Эсфирь — Новелла
«There is only one kind of love that lasts — unrequited love.»
Woody Allen
Сейчас мне пятьдесят. Тогда было значительно меньше, хотя, как знать. Пятнадцать мне тогда было. Я всегда хотел и хочу, чтобы мне было пятнадцать, и совсем не из-за того, что было у меня в этом возрасте что-то тёплое, о чём мне приятно вспоминать, напротив, и вспоминая что, мысленно возвращаясь к чему, я хотел повторить это во времени, подкрепив фантазию её противоположностью. Нет, возвращаться мне в свои пятнадцать лет вовсе не хотелось, и не было тогда ничего, что бы вызывало тоску у меня сейчас. Прошедшие годы высушили всю живость воспоминаний, как высушивают они какой-нибудь засушенный листок, некогда случайно влетевший в забытую потом книгу — он отдал годам всю жидкость, наполнявшую его когда-то, но, несмотря на это, он оставил для неизвестного эксгуматора его жёлтого трупа в своеобразной исписанной могиле свои очертания, представление о себе, всё самое ненужное, самое неинтересное, но, за неимением остального, почитаемого как подлинное тело уже замученного мной сравнением листка. Так же и мои дни, всё, что было в них, давно куда-то пропало, оставив мне лишь самое пустое понятие о них. Когда мне было пятнадцать, я дико осмеливался представить себе возможность вспомнить события двадцатилетней давности, двадцать лет казались мне таким не переваримым пластом времени, что я с ужасом смотрел на тех, для кого два, три десятка лет были незначительными. Теперь же, когда я вспоминаю себя тридцать пять лет назад, я удивляюсь другому — насколько пустыми были эти прожитые мной годы, насколько разочаровался я в предполагаемом ощущении после прожитых десятков лет. В юности я думал, что буду каким-то ужасно другим, если сумею прожить двадцать, тридцать или сорок лет. Теперь я, конечно, понимаю, что эти мысли были ложными, что я ошибался. Нет, годы никак не сказываются на мне. Я, естественно, говорю не об упругости кожи, не о физических параметрах, но о моём моральном состоянии, о внутренней свободе. Я хочу, чтобы мне было пятнадцать, по крайней мере, хотя бы изложением слов я заставлю казаться этот возраст ни отдалённым временным отрезком, временной вырезкой, я бы сказал, а максимально приближённым ко мне, пятидесятилетнему. Я вспоминаю сейчас этот возраст не потому, что тогда были реализованы все мои желания, не потому, что тогда была сломлена моя судьба, как мнилось мне тогда, но потому, что произошло со мной в мои пятнадцать то, что может быть интересным кому-нибудь.
Я думаю, имею ли право рассказывать о том, что было со мной, но желание моё рассказать, должно быть, оправдывает наличие или отсутствие любых прав.
Тогда меня звали Тео, Тео д’Оре, если это будет интересно кому-то, и сейчас так зовут, но осталось значительно меньше так называющих меня. Нужно, видимо, рассказать о том, каким ребёнком я был до того, как детство оказалось смещённым в сторону, что я до сих пор считаю отвратительным, грязным и оправдывающим сделанное мною с этим впоследствии.
Я был розовым ребёнком, мои светлые, редкой желтизны волосы восхищали многих из сентиментальных мамаш, смотревших на меня, как на ребёнка с картинки. Потом на меня тоже будут смотреть как на ребёнка с картинки, только на другого ребёнка и с другой картинки.
Я, разумеется, очень мало помню своё изначальное, досознательное детство, латентный возраст, как выразился бы один любитель искать во всём плотское. Я помню чёткие, но не настолько, чтобы быть ослепительными, как выразился бы презирающий выражающегося первым, образы, действительно имевшие место в моих детских днях, или созданные по рассказам родителей картинки, подброшенные моей фантазией как реально существовавшие. Мне кажется любопытным, что большей частью моих воспоминаний являются изображения со стороны и изнутри одновременно, как бывает это в некоторых снах, когда раздваивается воспринимающий аппарат, и приходиться быть собой, и, в тоже время, смотреть на себя со стороны.
Детство моё проходило в мире идеалистических представлений, слишком, наверное, идеалистических, чтобы можно было потом избавиться от них безболезненно. Они были очень наивными и очень больно было лишаться их. Но лишиться их мне пришлось, ибо не могло быть иначе, я был создан не для этого мира, и он — не для меня. Я был чужд ему настолько, насколько он мне. У нас с ним были разные представления, были разные доводы, позволяющие убеждения каждого из нас считать правильными. Но, в отличие от меня, его доводы были подлинными. Мне пришлось согласиться с ним, как бы тяжко не было делать это. Я был сентиментальным, доверчивым ребёнком, которой все слова считал правдой, и верил всем, не до смешной степени, конечно, но вполне хватило и этого, чтобы поплатиться за свою идеализированность.
Я был ребёнком, наделённым всем: деньгами, вниманием, всем тем, что казалось взрослым достаточным для моего благополучия. Они уделяли время и средства лишь на внешнюю сторону, на материальное состояние моего существования. Никто не хотел даже думать, что у меня может быть не в порядке что-то внутреннее, не всем доступное, а я не испытывал желания показывать это. Испытывать желание. Это многое означало для меня тогда, и это сделало меня тем, кто я есть сейчас, хотя я давным-давно отказался от такой привычки — испытывать хоть сколько-нибудь значащие желания. По этому поводу могу сказать вот что: наряду с чувственным содержанием, во мне было ещё и другое, желание физическое. С раннего возраста я борол в себе влечение к девочкам, как ни тривиально это говорить. А кто не тривиален в своих желаниях? Я желал их, я хотел их, я мечтал об обладании ими, но нечто тяготило меня, нечто пугало, и нечто запрещало мне делить свою постель с ними, также, я уверен, желающими мальчиков, и также боящимися выказать своё желание. Это к вопросу о моих разногласиях с миром, с обществом и моралью. Я считал, что имею веские основания на то, чтобы пренебрегать их правилами. Общество несправедливо. Оно правильно. Правильность — в несправедливости. И я отдаю отчёт себе в том, что всё в этом мире правильно, но эти правила и правильность не устраивали меня.
На самом деле, это очень большая ошибка — думать, что ты меняешься с течением времени, как-то рассеянно насмехаться над собой прошлым, думая, что сейчас ты другой, мудрее, уверенее, опытнее. Всё не так, человек остаётся прежним, пятнадцать ему или пятьдесят. Все мы думаем в пятьдесят или тридцать лет, что делали всё неправильно в юности, что думали неправильно, неправильно, что думали, неправильно, что хотели. А ведь всё не так, мораль и законы придуманы окончально деградирующим обществом, которое взяло откуда-то моральные права запрещать любить друг друга так, как хочется, и в том возрасте, в каком считаешь нужным. Все законы, записанные на бумаге, и вся не записанная мораль, рождена нами, взрослыми, угнетаемыми своими детскими сексуальными комплексами, своей нераскрывшейся детской сексуальностью, нереализованной всё по той же причине — существовании морали, бог весть откуда взявшейся. Условность — не глупость, самая большая глупость начинается тогда, когда условность перестают считать условностью и начинают считать незыблемостью. И условности давят на податливую детскую психику, внушая табу, какую-то идиотскую выдумку. В результате, закрепляется совершенно глупая ситуация, когда считается, что после достижения брачного возраста можно спать с противоположным полом, а днём раньше, значит, нельзя. И вот получаются такие дети, запуганные, боящиеся всего, к сексуальности относящегося, отворачивающие свои невинные взгляды от любых сцен, которые их родители, усердно играющие в пуританство, считают непристойными, получаются такие дети, которые потом всю жизнь находятся на жертвеннике своих комплексов. Меня это не устраивало, возможно, слишком сильным было моё желание. Сильное желание в сочетании с огромной наивностью — это не основа для чего-то обдуманного, это безрассудство, возведённое в квадрат.
Желание давало о себе знать. Так получилось, что я мгновенно оказался там, в пороке, выбраться из которого невозможно. Сейчас я могу называть мои поступок глупостью, могу не называть его так, глупым или нет, он может рассматриваться только с одной его стороны. Я всего лишь пошёл за своим желанием, и ничего другого просто не могло быть. Желание было огромным, желание плоти мягких, невинных тонконогих девочек диктовало мне, что мне делать. Это оно завело меня в порок, это оно прикрывало мои глаза рукой, ведь я совершенно не осознавал, что делал. А сделал я очень необычный уход от моей прежней, «счастливой» жизни, в которой я имел всё, но не то, чего желал. Я ушёл в неожиданном для всех направлении. Я как-то невероятно быстро, с шокирующей внезапностью оказался там, где было всё, мной желаемое — доступные, очаровательные, обольстительные, блестящие девичьи тела. Не так уж и трудно догадаться, куда я попал. Я попал в место, название которому даже нет. Бордель не бордель, притон не притон — там занимались тем, что фотографировали отчаянно совокупляющиеся детские тела. Эти фотографии разного содержания, от обожествляющего обнажённое детское тело в его непосредственности до похабных, отвратительных, грязных фотографий. Потребителями этих грязный фотографий были многие, от задавленных депрессией импотентов до изнеженной и сумасшедшей богемы, вся жизнь которых заключалась в постоянном поиске, поиске новых, неопробованных ещё никем прежде форм эпатажа, грубой манерности, вычурности. За фотографии, сохранявшие детские грехи, хорошо платили эти задавленные задавленной в детстве сексуальностью старые ублюдки.
Всегда и всё со мной происходило постепенно, я не замечал изменений во мне, всё в жизни изменялась незаметно, плавно и обтекающе, а здесь нет — как только закрылась за мной дверь огромной комнаты с полуголыми девочками и мальчиками, я почувствовал, что ловушка оказалась слишком простой, и это только усилило ненависть к моей идеализированности. Как бы это просто и затаскано по подвалам не звучало, не меняет значения частота употребления слов, пусть это пошло, но я попал в западню. Как тряпка с памятника сорвалась со всего, рядом с чем находилось моё тело, наивность, наброшенная мной. Я испугался вначале, но дрожь от доступности их, этих маленьких хрупких ангелочков, с которыми я жаждал вытворять чертовские вещи, и моё насмешливое отношение ко всему притупили страх рабства, медового рабства.
Это был непонятной формы и цвета дом. Он был так далеко от всего, от людей, от ближайших признаков их существования, что не представлялось даже мечтаемым убежать из него. Он был страшным домом, не в смысле угрожающей внешности, а из-за серости, неопределённости его существавания и полной определённости существования меня в нём. И располагался он в каких-то странных болотах, размноженных на многие километры. Никто из нас не знал точно, где мы находимся, нас привозили с завязанными глазами, как меня, или со связанными руками и ногами, в грязном мешке.
В этом выброшенным из реестров человечества доме было шесть комнат, нас там тоже было шестеро. Так вот, шесть комнат. В одной, большой, с допущенным солнцем, с окрашенными в какую-то смесь розового и оранжевого стенами, большим, но бесполезным для побега окном жили мы, шестеро узников. Весь пол был устелен какими-то непонятными одеялами, подушками и перинами, которые помогали спать нам.
Рядом была маленькая, безоконная (беззаконная) комната, в ней проявляли и печатали плёнки, а красные фильтры, свет которых бросался на любого, кто находился у открывающейся двери, делали похожими её на горнило, в котором в темноте ожидало пламя.
За ней была комната такая же отвратительная, как и прочие, но эта была самой ненавистной мне. В ней нас заставляли жестоко совокупляться. Он была изменчивой, как ракурсы хозяина и фотографа одновременно, её вечно меняли путём декорации складками разноцветного атласа, ещё чего-нибудь, чтобы создать впечатления разных интерьеров на снимках.
Была ещё одна комната, я не знаю, какой она была, она была предназначена для других целей.
В одной комнате находился хозяин, когда приезжал откуда-то, а был он там часто. Ещё одну занимал охранник, который следил за тем, чтобы кто-то из нас не убежал.
Всех шестерых, с которыми я скоро познакомлю читателя, привезли в этот дом в один день. Кого-то они держали в подвалах, кого-то ещё где, и в один день привезли всех туда, поэтому я не чувствовал себя неумелым, как мог бы чувствовать, если я оказался втиснутым в это дело значительно позже остальных. Меня привезли туда вечером, некоторые были там уже с утра. Все ждали. Ждали, когда же разорвётся неизвестность. В отличие от всех, я знал, зачем я ехал туда, мне была ясна цель и не ясны последствия. Детские, юношеские тела боялись, напуганные, как я верно предположил, своим похищением. Поначалу никто даже не разговаривал, все сидели на полу и смотрели в какие-то только им видимые точки. Я был в более выгодном положении — я всё знал, я не боялся. Только когда вечер размашистой кистью затушевал день, только когда наступили густые сумерки, страх стал невидимым. Кто-то неуверенно спрашивал, как кого зовут, кто-то неуверенно отвечал. Из шестерых нас было четыре девочки, действительно сладкие, и два парня, я и ещё один, которого звали . К девочкам, странно называть так пятнадцатилетних особ, но это выглядело странным, если бы сейчас я был бы их ровесником, а когда тридцать пять лет разделяет меня и их, то, конечно, они девочки, я не испытывал ни малейшего сострадания, его просто выкинуло из моего сердца вожделение, явно доказывая превосходство во мне материального над идеальным. Я думал только о том, как смогу насладиться ими, и это было самыми неприятными мыслями в моей жизни. Их было много, их было четверо. Я помню каждую из них, я помню их тела, их имена. Когда мы сидели в потёмках в этой комнате, в которой нам предстояло провести очень много таких вечеров, ближе всех ко мне сидела, подогнув ноги под себя, милая, темноволосая девочка с таким же темноволосым именем Аннах. Она скромно принадлежала к тем девушкам, или девочкам, что приятнее мне, которые имели плотное, женственное тело, наполненные бедра. Она, наверное, была самой свободной в сравнении с прочими, хотя, это конечно относительно — свободной в рамках ужасного испуга и ужасающей неопределённости. Она смотрела на меня, реже на других. Я был рядом с ней и во мне она искала какую-то защиту, которую я, конечно, предоставить ей не мог. Следующей за ней, упёршись спиной в стену, сидела Техаамана — длиные русые волосы, голубые круглые глаза. Она совсем не походила на свой возраст, она была так хрупка, что казалась ещё ребёнком. Потом сидела Метте, совершенно не приметная и, видимо, стервозная Метте, которая для чего-то то закрывала глаза, то открывала их, чтобы, убедившись в неизменности, прикрыть их вновь. Рядом с ней сидел Аполлос, греческого вида юноша, худой циник, с ненавидящими всех чёрными глазами, типичный изгой, считающий изгоями всех остальных. Четверо они сидели у стены, почти напротив меня, сидевшего в углу. В другом углу сидела ещё одна девочка. Её колени были прижаты к груди, а подбородок опирался на них. Очень редко, три или четыре раза, она открывала глаза. На запястье цепь, красивые волосы, восковая кожа. Мне представлялось, что кожа её покрыта неощущяемым и предельно тонким слоя воска, такой ранимой и нежной выглядела она. Она, по-моему, догадывалась, что будет, она выглядела так, как будто заставляла себя смириться с участью. Её звали Эсфирь.
Всю ночь я просидел в эротических псевдоснах, в воображаемых снах, которыми заменил настоящие. Я видел их, тех, с кем мне предстояло спать, я представлял себя с каждой из них, представлял соединение двух тел, и только греческий соперник мешал мне, даже там, в моём воображении. Тогда мне было безразлично, нужно ли мне спать или нет, меня захватывали их лица, лица Аннах, Метте, Техааманы, Эсфирь, их тела, только представляемые мной. А они давно уже уснули, не знающие, что их ожидает, что я их ожидаю, чужие для всех. Они боялись, но сон их оказался сильнее страха, так же, как моё желание было сильнее, чем сон. Я был другим, я был с теми, кто привёз меня в этот мрачный ужасный дом, мне нужно было то же, что и им. Удовлетворить похоть. Мне — телесную, им — духовную, настолько духовную, насколько они были духовны — денежную похоть они вожделели ублажить, и их желание денег было одинаково с моим желанием обладать другим телом. И я и они смотрели на этих несчастных девочек, на меня, на Аполлоса как на инструмент для получения желаемого. И я смотрел на них как на средство. Всю ночь я ждал, когда же смогу прикоснуться к ним, когда смогу ими овладеть. Бёдра, ягодицы, груди, губы — всё переплеталось и выстреливало в меня потоком образом, гладких, медовых, нежных, недоступных ранее тел. Этого я хотел.
Утро девственное, как, наверное, и все девочки, что были рядом со мной, вернуло им страх, вернуло боязнь. Боязнь того, что им предстоит остаться в этом доме, в пороке навечно.
Быстрые детские лица возращались из сна, мгновенно обретая свежесть, выкидывая одноразовую вялость щёк. Все чувствовали, что скоро наступит что-то решающее. Чувствовать. Всем было уже всё равно, что им предстоит делать, предстоит ли им жить. Утро позволяло рассматривать лица, оно располагало к этому. Мы не стеснялись своих взглядов и взглядов на нас смотрящих. Мы знали, что отныне у нас будет одна судьба. Пока ещё мы взглядов не стеснялись. У Метте были часы и мы по очереди спрашивали у неё время. Дверь ощущала на себе внимание, рядом с ней было ожидание того, когда она откроется и кто будет за ней и что будет за этим. Я тоже ждал, когда её откроют. Она открылась неожиданно быстро, в неё вошёл Ридо, хозяин всех нас. Он крикнул на нас, велел идти с ним в другую комнату, грязно пошутив насчёт того, что девочкам сейчас предстоит лишиться девственности. Я ждал этого. Но он передумал. Сначала он решил дать еды. Надо отдать ему должное, он не экономил излишне на еде, и она была не той, какой она могла бы быть с подобном случае. Я знал,что сейчас предстоит мне делать, я был готов к этому, и только из-за этого я попал сюда, но девочки, они совсем не знали и пяти минут назад, что им предстоит предоставить мне и Аполлосу, а больше камере, своё тело. Их руки тряслись при мысли об неминуемом фактическом изнасиловании. Они смотрели наполненными глазами на меня и Аполлоса, представляя себя в соитии с нами.
Они почти не ели, с глаз каждой по скулам и по щёкам текли одинокие слёзы. Мне было жалко их. Дверь открылась. Миллионами взглядов мы подняли свои шесть на Ридо. Он так же грубо повторил, не повторяя лишь шутки своей, да какая это была шутка — похабные слова, от похабности которых, нами воспринимаемой, ему становилось смешно. Он был типичной мразью, типичным выродком. Ублюдком, наверное. Карие глаза, ненавидящие и ненавидимые. С высокой горбинкой нос. Смуглая кожа. Было в его лице что-то огрызающееся, нервное и скрывающее это. Эта мразь считала себя высшим существом и это было самым отвратительным в нём. Мы безропотно пошли за ним. В другой комнате сидел охранник, безмозглое существо с сильной челюстью, огромный детина, который сам был бы не против оказаться на моём месте. В середине комнаты была большая грязно-розовая кровать, со стоящей рядом с ней фотокамерой, призванной фиксировать отрывки нашей механической любви. Ридо велел всем раздеться. Эта тварь могла сделать всё. Я начал раздеваться. Ридо кричал, чтобы мы поторапливались. Девочки настолько медленно раздевались, краснея, что он начал срывать с них одежду. Мы оказались обнажёнными друг перед другом, но меня это нисколько не возбуждало, а должно было. Ридо взял Аннах за руку, чуть выше локти и швырнул её на кровать. Тоже самое он проделал и с остальными девочками. Они сидели перед нами, пока он фотографировал их. Он велел всем уйти с кровати, кроме Аннах, а Аполлосу сказал подойти к ней. Её же было велено заняться с ним французской любовью. Аннах встала, обдала Ридо какими-то ругательствами и сказала, что она ни за что не будет этого делать, продолжая называть его самыми грязными словами. Наверное, здесь могла бы быть пощёчина. Герцог или граф в бульварном чтиве именно её бы и отвесил. Мразь не даёт пощечин. Он просто удали её. Кулаком в лицо. Аннах упала. Он продолжал бить её ногами. Я пытался ударить его, за что получил в пах ногой охранника и оказался на полу, задыхаясь от неожиданной боли. Они оба били её. Она дико кричала. Они били её больно, но старались бить так, чтобы не нанести увечий и не повредить никаких органов. Метте, Техаамана и Эсфирь тоже набросились на Ридо и эту безмозглую светлоголовую детину, за что получили то же, что и я. Они продолжали бить её, но всё реже и реже, став теперь издеваться над ней, над голой, бесчувственной Аннах, с разбитым носом и губами, с разлитыми на слёзы глазами. Они ногой теребили её, как падаль. Они похлопывали её по бёдрам, грудям и ягодицам. А Ридо взял её за за нос и потрепал эго со словами: «В следующий раз послушаешься», с обязательными выражениями, приводить здесь которые мне стыдно. Он сфотографировал её, беспомощную, закрывающую руками лицо, безумную от густоты крови на губах. Но самым страшным в этом было то, что мы смотрели на неё, безучастные к ней, ждущие, когда это же самое произойдёт с нами. Ридо смотрел на Аннах, потом, вопросительно, на нас. Уверенный. Безнаказанный. Беспощадный. Вот здесь я обнаружил в себе свою глупость, идеальность, наивность и доверчивость, я возненавидел их, себя. Их — за существование, себя — за них, за то, что мысли во мне такие были, за желание, которое и погубило на тот момент меня.
Камера ждала. В этом было ожидающее, оконченное, решённое и беспрепятственное. Он взял Метте за руку, в том же месте, что и Аннах, также бросил её на кровать. Повторяемость давила на нас, она подразумевала продолжение, аналогичное только что виденному нами. Метте лежала на кровати, подбирая ноги под себя, прикрывая груди рукой, в изгибах гротеска, ненастоящая, не похожая на девочку. Ридо снова приказал Аполлосу сделать то, что тот не сделал раньше. Аполлос нехотя подошёл к Метте. Я прятал свои глаза. Теперь я видел то, что я хотел. И это было не тем, что я представлял. Это было грязью, высокосортной грязью, в конечном итоге, нас фотографировали не в подвалах с оцарапанными коленями, не с наркотическими глазами. Но грязь оставалась грязью, независимо от того, на чём она была, на мешковине или на шёлке. Я думаю, вовсе незачем рассказывать в подробностях совершенно дикую сцену любви по принуждению между Метте и Аполлосом, камера с прицепленным к ней Ридо металась по комнате, во всех ракурсах ухватываясь за стыд их. Метте не была девственницей, и в схватке обоих тел не было неумелости, какой-то опыт у них имелся. Ридо велел Техаамане присоединиться к ним, а позже и мне. Оставалась безучастной одна Эсфирь. Она держала закрытыми груди и глаза. Камера похабно подмигивала. Змеями мы переплетались, изображая счастливые лица наслаждения партнёрами. Сначала я был с Метте, потом я поменял, по велению Ридо, её на Техааману. Для неё тоже не новым была плотская любовь. Какие-то ужасные позы, фальшивые лица. Ридо снимал. Потом он велел остаться на кровати только мне. Он поманил пальцем Эсфирь. Она смотрела ему в глаза. Его скрытая неуверенность, агрессия слабых вырвались наружу, она смотрела на него спокойствием сильных. Он крикнул. Она продолжала смотреть. Слабость мрази и сильная личность не играли роли в принуждении, слабый Ридо принудил Эсфирь подойти к кровати, и это было в его силах. Он подошёл к ней, толкнув к кровати. Эсфирь встала на колени на ней, смотря теперь в мои глаза. Ридо: «Начинайте». Она смотрела в меня, крики Ридо пропадали, ничего не было, мы были помещены в особый мир. Она смотрела в мои глаза, а я порывался спрятать их от неё, но ни черта у меня не получалось. Ещё раз Ридо: «Начинайте». Я лежал, она стояла предо мной на коленях: «Не надо». Ридо — ей: «Заткнись». Я не сказал ей ничего. Я не мог больше смотреть ей в глаза, чувствуя, конечно, не вину в том, что я тогда делал с ней, но в том, что я желал этого ранее, ещё несколько часов назад. Эсфирь была девственницей. За недевственностью Метте и Техааманой Ридо забыл про то, что Эсфирь могла быть девственностью. Её кровь будто повергла его в оргазм, он снимал и снимал своей мерзкой камерой, стараясь не упустить ничего из появившегося. И я, и Эсфирь были в крови, в её крови. Она была в слезах. Ридо сказал, что на сегодня достаточно и ушёл в красную комнату проявлять следы нашего, моего, греха.
Всё это время за нами наблюдал, ухмыляясь, охранник, ненавидимый мною даже больше Ридо.
Нам было позволено уйти в ту комнату, в которой мы жили. Метте, Техаамана и Аполлос помогли встать и дойти до неё Аннах, пролежавшую в стонах на полу. Я вошёл в комнату последним. В ней было трагически. Рядом с дверью девочки (номинально) заботились о плачущей Аннах, которая была вся в ссадинах, кровь на лице которой ручьями остыла. В углу, там же, что и ночью сидела Эсфирь, так же как и ночью, обхватив ноги руками, уткнув лицо в кровавые колени, кровь была размыта по ним мокрыми от слёз ладонями. Её ноги были в струйках крови. Я подошёл к ней. Сел рядом, так же, как она. «Прости меня». Обнял её со спины. Две наспех одетые статуи, два обездвиженных тела, ровным дыханием прикасавшиеся. Так мы просидели час, может быть больше, пока она не показала мне своё лицо. Она снова — в мои глаза. Я снова: «Прости меня». Понимающе и безнадёжно улыбнулась, снова спрятав лицо в колени. Я снова обнял её. Снова час или два.
Русые её наклонённые волосы вплетались в бездну коленей. Глаза — голубые. Высока. Губы — настолько странные, настолько единственные, что богом или кем там ещё, наверное, специально для её губ был выдуман такой решительный и пробуждающий цвет. Я не знал тогда, не знаю сейчас, что было с ней до того, как попала она сюда (заметны, возможно, мои несознательные блуждания между прошедшим и настоящим временем; они объясняются совершенной живостью моей памяти, когда я вспоминать вынужден те подробности, о которых говорю, я возвращаюсь в воспоминаемое, и сознание принимает формы, которые были свойственны ему тогда), мы никогда не говорили с ней об этом. Часы, возложенные на алтарь прощения, исходили. Я и Эсфирь, забитые отчаянием в угол, как-то не замечали того, что было вокруг, это преследовало меня всегда, как только она была со мной, ничего больше не было мне интересным, больше не существовало ничего. А, между тем, Аполлос смеялся вместе с Метте и Техааманой, не замечая иногда вернувшейся от слёз Аннах. Всё оказалось обратным. Мне стало понятным, что мои желания были ложными, что всё по-другому. Эсфирь плакала в моих руках, а самые тяжкие, самые невозможные мысли пытались найти себе место в моей голове. Метте и Техаамана, в свои пятнадцать, видимо, с кем только не спавшие, не воспринимали произошедшее как нечто ужасное, им, мне казалось, даже нравилось это — совокупляться со мной и ли Аполлосом, таковы были, такие же развратные, как и всё рядом. Я проклинал свою идеальность, но она была во мне, и ничего я не мог с этим поделать. Я с предубеждением относился к Метте, к Техаамане, к Аннах, которую неделю спустя лишил девственности Аполлос, которого я вовсе ненавидел. Всем им нужна была физическая любовь, не важно, в каком виде она было доступной им, они могли оценивать только факт её наличия, только результат, но не процесс, результат процесса. Исключительно половой контакт будущего мужского и женского тел нравился им, и не было для них никакого различия, с кем они занимались любовью, со мной ли, с Аполлосом ли, им важен был только факт, только материя, только тело, во всех его низменных проявлениях. Довольно противоречиво использовать такие слова, они противоречат тем словам, которые располагаются на тысячи четыре самих себя выше. Совсем недавно я был таким, жаждущим только тела, но я был замещён сам собой. После грубой постельной сцены, после избиения Аннах я оказался другим, определённо.
Эсфирь всё ещё скрывала лицо в беспомощности колен. Я смотрел на неё, как иногда случается смотреть на что-то, будучи занятым вязкими мыслями, что остаётся незамечаемым под действием отвлечённости, пренебрегая анализом воспринимаемого. Я думал о том, что изменилось во мне, что осталось таким, каким было, я думал об Эсфирь, я думал о чём-то постороннем. Постепенно прощаясь с увлечением своими мыслями, я всё внимательнее рассматривал её, её плечо, испачканное задетой полоской крови, её шею. Я проник руками к её коленям, я поднял её голову, я повернул несопротивляющееся лицо к себе. Глаза, забывающие и раскрасневшиеся; я знал, что она простила меня, но мне не было этого достаточного, и тогда я был вовсе не о том, я был рядом с ней, я чувствовал её подлинную невинность, не того физического признака, который выдуман ханжеской природой, а ту истинную невинность, безгрешность, чистоту нравственную, неспособность к низменному, отличие между принуждаемым и истинным. Это не просто.
Неестественно долго мы смотрели на наши лица. Я до сих пор могу лишь предполагать, чем это было. Возможно, простая манерность, возможно, нечто другое. Это одно из того, что вечно ставиться под сомнение. Есть это или нет? Я могу сказать, что есть. Я это воспринимал. Это — мгновенное срастание ритма, мгновенное рождение того общего, что невидимо, но что связывает тело и его объяснение, что связывает мировоззрения и сидящих нас внутри. Я часто замечаю грубые, холщовые подделки, имитации этого, вынужденные существовать из-за стандарта существования их обладателей, взаимно лгущих, принимающих ложь и отдающих её. Деньги не так могущественны, как привыкли считать. Она могущественна. Ложь. Она универсальна и пользуются ей все. А там, где не существует её, возникает это самое, определение чему я пытаюсь дать. Когда за день становишься человеку более близким, чем все остальные, это, конечно, вычурно. И показательно. Это исключение, самое редкое из всех, когда-либо бывших. Эти молчаливые жесты и взгляды означали, если могли они означать что-то определённое и чёткое, больше, чем могли содержать в себе слова, вот почему так трудно передать их.
Её колени, её голубые глаза, объёмно голубые, кровь на коленях, на плече, на обратной стороне голых бёдер, мои руки на её щеках, жалость моя, моё раскаяние и ненависть к себе смешались в новую форму нашего физического обозначения. Ночь находила своё место в нашей комнате. Она просилась переночевать у нас и мы не могли отказать ей. Так вот, всё это переросло в то, как мы провели эту первую спящую ночь. Мы заснули вместе, на простынях и одеялах, брошенных на пол. Ночь, наверное, не снималась в детстве для порнографических журналов, её, раздетую и раскинутую не фотографировали для стариков, находящих в обладаниях такими запретными картинками утешение, избавление некое от мук импотенции. У ночи этого не было.
Я уснул вместе с Эсфирь. Ночь была свидетельницей нашей нежности. Мы лежали, переплетаясь, и это было наслаждением спокойствием и негой. Одна моя рука берегла левую её грудь, другая, обнимающая, лежала своей кистью на её правом бедре. Это было мягко. Сладко. Это было лучшим, что было. Эсфирь была абсолютно голой, лишь белая тонкость простыни изредка появлялась на её теле, по которому сползали мои глаза. И чем дальше мы наблюдали, как минуты проходят сквозь нас, чем дальше мы не замечали сначала удивления, а потом смех Техааманы, Аполлоса и Метте, тем ближе становилась неизбежность принуждения любить телесно. Это угнетало, это оскорбляло. Это мучило нас. Но, самое главное, это предстояло. Дверь должна была раскрыться и Ридо должен был всех звать на кровать другой комнаты, где должен присутствовать обезьяноподобный охранник. Всё должно. Есть только совсем незначительное количество людей, для которых ничего не значит это слово «должно». Есть только несколько часов во всей жизни, в которые это слово не имеет силы. Пять, семь или семь с половиной — никто не считал. У меня этих часов было много. Каждую ночь я безразлично это «должно». Это слово создано теми, кто не смыслит себя без правил, кто живёт так, как нужно, так, как живут другие. И без этого нельзя. Вот и ещё одно слово, ненавидимое мной, переступаемое мной. Людей, для которых оно — нерушимо обязательно к исполнению — большинство и поэтому Ридо обязательно откроет дверь.
Конечно, она открылась. Конечно, он велел всем отправляться к кровати. Аннах, разумеется, оставалась в комнате, ещё не ожившая после ударов их ног. Всё не было таким, как вчера. Мы уже повиновались. Мы — Эсфирь и я. Аполлос, Метте и Техаамана жаждали уже близости тел, их жара, их наслаждения. Для них это было наслаждением. У них, никогда не сумеющих убрать условности из своей жизни, их внезапное исчезновение открыло всё то, что было в их организмах. Говорю «организмах» только потому, что ничего кроме организмов они не имели. А всего два дня назад и я тоже не имел ничего, кроме организма, влекомого к другому организму.
Это было неловко. Неловко ощущать, что Эсфирь сейчас думала о том же, о чём и я. О необратимости. Мы знали, что сейчас кто-то из нас пойдёт на кровать-эшафот, что эта любовная казнь не станет искуплением и избавлением от мук неловкости, мук невинности и вечного её лишения. Мы знали, что эта казнь не будет последней. Первой пошла Эсфирь, так захотел Ридо, так захотела его камера. Для Эсфирь всё началось с Аполлосом в то утро, он механически исполнил роль своего тела и ушёл с кровати, подчиняясь Ридо, который ещё фотографировал одинокую и безлицую Эсфирь на измятой постели. Он велел ей ложиться на спину, он велел ей принимать различные позы, он заставлял её поддерживать её груди руками, он заставлял то же самое проделывать с ягодицами, он заставлял её. Потом он велел подойти мне к ней. Он заставил нас совершить грех. Я подошёл к Эсфирь: «Прости меня». Это звучало так же, как аминь, так же, как последние слова умирающего и умершего. Я не мог смотреть ей в лицо во время этого сеанса принуждения. Ридо швырнул на кровать и Метте, приказав той примкнуть к нам. Я не буду дальше выбивать резцом памяти подробности сцены совокупления. Это, по крайней мере, не этично. Это не важно.
Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия.
Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и «показывали свои прелести», как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое — когда мразь презирает.
Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня — даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом.
Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он.
Съёмки занимали не больше часа, может быть. Эсфирь, оставшаяся на плёнках в то утро полностью, во всех видах, подошла ко мне после окончания и оба наших извиняющихся взгляда встретились в обязательности. Мы молча ушли в комнату, в которой были запертыми большую часть суток. Всё молча. Всё, как вчера. Аннах, правда, уже не стонала. Она тихо сидела у стены. Ничего не выдавало вчерашнего, кроме разбитого уголка нижней губы. Одежда скрывала избитое тело. И, наверное, ей было больно не от боли. Кажется. Ей было больно от смеха Аполлоса, Техааманы и Метте, которые весело забывали о ней. Мы с Эсфирь подошли к ней. Мы сели рядом. Я помню всё отчетливо. Эсфирь поправила пальчиками упавшие на лоб волосы Аннах. Она была такой сострадательной. Я был таким другим. Аннах уже не была забытой. Было забыто другое. Мною и Эсфирь было забыто то, что было утром, что обоим нам приходилось делать. Всем троим нам было хорошо, хотя, конечно, для Аннах это — относительно.
Я ни разу ещё не сказал должным образом о значительной перемене во мне, которая, возможно, созревала медленно, но обнаружила себя настолько быстро, что это принесло мне боль. Я говорю о том, что моя идеализация всего, всех, моё необыкновенно доверчивое и необращённое к действительности внимание оказалось выплавленным заново. До того, как я попал в рабство продажи теней, как писал один мистификатор своей биографии, я был мучим только одной мыслью, только одной жаждой — жаждой тела, юного, невинного, прекрасного тела, и как только я оказался при возможности его получения в своё регулярное (это было больше моих желаний) распоряжение, прежнее вожделение моё не вызывало во мне ничего, кроме презрения к нему и к себе. Внезапно, совсем внезапно, я оказался другим — не терпящим тела, равнодушным к его плотским желаниям, равнодушным к тому, к чему моя ещё недавняя реакция была резко противоположной. Прежде всего, для меня было очень трудным сопоставлять меня прошедшего и меня настоящего, ведь внутренне я никак не ощущал изменения, и указывали на него только факты, факты расхождения желаний. Я думал об удивительности, ведь ещё недавно я желал этого, а теперь это ненавижу.
Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно.
Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия — беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое.
Я до сих пор не знаю, почему так быстро мы оказались в этом состоянии, когда уже совершенно не важны никакие подробности, когда не важно тело другого, когда не важно, какое оно и что делает оно с тобой, важно то, что оно рядом с тобой, а всё остальное — тлен. В этом свобода, когда я делал всё то, что я хотел, а Эсфирь — то, что хотела она. Это всепринятие. Это наслаждение, наслаждение неторопливостью, ленью, негой, растяжением наслаждения. Наслаждение неторопливостью секунд, их присутствием. Наслаждение тем, что можешь позволить себе наслаждаться на протяжении многих неучтённых никем часов. И удовольствие продолжалось до следующего утра, на то момент. А утром наступало самое ужасное, что мог вынести наш мир, созданный моими и её стараниями. Я уже говорил, что не мог смотреть в её глаза, я чувствовал себя отвратительным, низким, винил себя за то, что когда то хотел её тела. Мне было не по себе, мне было так стыдно перед ней, как не было больше никогда. Но после двух или трёх часов грязи и абсолютного презрения себя наступали часы другого, изнеженного и терпеливого переплетения тел, в котором от плотского совсем ничего не было. Вспоминаю, что в первые несколько дней мы, в конце концов, научились как-то забывать об ежеутренних сценах, и в забытии мы научились жить.
На третий день нам было разрешено выходить из той комнаты, в которой нас держали. Мы были похожи на зверей, которым наконец-то открыли двери клетки. Мы сначала не решались выходить, проверяя временем возможность выйти, а потом медленно кто-то вышел к пустым комнатам, ещё утром бывших вместилищем вялого разврата. Двухдневное отсутствие самой незначительной свободы передвижения превратило внезапную и очень относительную свободу в очень впечатляющее событие. Мы могли ходить по этому дому. Все комнаты были открыты, кроме двух, той, где Ридо проявлял проклятые плёнки и ещё одной, я к которой никогда не был, но о которой рассказала мне потом Эсфирь. Ридо несколько раз в неделю приезжал к нам с утра, привозя еду. Охранник приезжал вместе с Ридо — мы всё равно не смогли бы убежать никуда, а Ридо, как я полагаю, просто боялся шестерых ненавидящих его детей, и охранник нужен был ему для спокойствия. Всё время, что мы находились в этом вырванном доме, мы были в неведении. Мы не знали, где мы находимся, не знали кто такой Ридо, не знали, когда нас отпустят и отпустят ли вообще, не знали, что творится за пределами этого дома, не знали ничего. Я мог лишь догадываться, что дом нашего заточения находился довольно далеко от ближайшего города. Это я вывел из того, что однажды Ридо забыл что привезти и ему пришлось вернуться назад, он потратил на это много времени, хотя, возможно, я могу и ошибаться. Но всё же кажется, Ридо жил в каком-то крупном городе, оттуда он привозил нам еду. Я не могу упрекнуть Ридо в смысле еды, нам он привозил еду не хуже той, что ел сам. Иногда он привозил нам какую-то одежду, а однажды привёз дорогую шубу, в которой по очереди фотографировал девочек. Они надели её прямо на голое тело и позировали перед Ридо и его камерой. Шубу он увёз в тот же день.
Нам открыли дверь и после преодоления некоторой неловкости, оправданного сомнения и недоверия мы вскоре расхаживали по этому небольшому дому, осматривая несколько его комнат, надеясь хоть в этом найти развлечение. К ночи нами было осмотрено всё, что там вообще было. В тех комнатах, в которых фотографировали нас, все вещи были разбросаны по полу: тряпки, несколько журналов, что-то фотографическое. У одной стены, переглядывающейся с кроватью, были поставлены четыре ящика — абсолютно безынтересные вещи в обычных условиях, но интересные крайне для нас, скучающих и подавленных.
На следующий день никаких сеансов любви перед объективом не было, мы были предоставлены самим себе. Кто-то внимательно читал всякую чушь в журналах, кажущуюся любопытной за неимением другой, потом передавал этот журнал другим. Только Эсфирь и я не читали этих журналов, она была подавлена упавшим рабством, а я был подавлен ей. Всё это можно было назвать домом подавленного, подавленность станет привычной мне, но от этой привычности её не станет меньше.
Кроме журналов было принесена и большая атласная тряпка, которой было завешено окно. Оно было испугано решёткой, и в нём не было ничего, что могло бы остановить на себе взгляд, наоборот, за окном нашей комнаты серели обычные провинциальные поля, растянутые на неопределённость, поэтому атлас на окне выглядел куда лучше, чем мешковина полей. Эсфирь оторвала узкую полоску от этой гладкой противно красной тряпки и вплела себе в волосы. Эта полоска, конечно, уже не в том состоянии, что была раньше, сейчас находиться у меня, я держу сейчас её в пальцах, привычно натирая ими её складки. Смотря на её, я всегда думаю о том, как давно это было, как давно она была оторвана от того куска, вспоминаю, что прошло больше тридцати лет, а она ещё у меня на пальцах. Пальцами я чувствую вечность, она гладкая, она узкая, она красная, а главное — вечность оторвана. Оторвана от прошлого, от будущего, от всех остальных временных измерений, от всех измерений вообще.
Я подавлен сейчас этой полоской старого атласа, помнящего её, подавлен почти так же, как был подавлен тогда. Тот дом можно было бы назвать домом подавленных. Тогда я почти всегда ощущал себя подавленным, это чувство стало привычным для меня, но не настолько, чтобы из-за привычности я смог потерять его остроту. Я был подавлен тем, что меня и Аполлоса заставляли любить Эсфирь, Метте, Техааману, Аннах, я был подавлен тем, что Эсфирь любили другие, я был подавлен тем, что все наблюдали за моими стыдными телодвижениями перед объективом камеры Ридо.
Ещё я был подавлен тем, что Аполлос любил Эсфирь. Мы что-то значили друг для друга, и я не знал, что мне делать в таких случаях, тогда, когда её Ридо заставлял совокупляться с Аполлосом, я не знал, оставаться ли мне и смотреть на это, быть рядом с Эсфирь в трудные для неё минуты или уйти и не смотреть на неё, чтобы своим присутствием не смущать и не стыдить её. Я спросил об этом у Эсфирь. Она ответила, что я могу делать так, как считаю нужным, но ей было бы лучше, если бы я не видел её совокупляющих мук. Я сделал так, как желала она — никогда больше я не видел её постельных сцен с Аполлосом, если имел возможность не видеть этого.
Это вечная необходимость принятия решений — вечное приятие и неприятие. Вечная несовместимость того, что нужно с тем, что желаешь. Я многим могу оправдать Ридо — потом, после того, как я стал свободен от него, мне пришлось по долгу моего прошлого выяснять даже самые тонкие и скрытые аспекты существования подобных «заведений» и в моих руках оказывались многие свидетельства гуманности Ридо. Это в сравнении, а если смотреть на это с позиции благозвучной самодостаточности, то я никогда не наблюдал в своей жизни более концентрированного насилия и унижения, чем то, несчастье испытать которое он доставил мне. Ридо был самым гуманным из всей мрази, которая отлавливала детей и заставляла их подставлять свои конвульсирующие тела под объектив. Был самым гуманным. Но из мрази. Мне повезло, повезло, что я оказался там в пятнадцать, а не в пять, повезло по многим причинам. Сомнительная соотносительность иногда может притупить боль. Когда я думаю о том, что мне пришлось видеть, эта самая соотносительность необыкновенно начинает превышать свои размеры и расставляет смотреть на свою жизнь как на счастливое детство с розовыми слонами и крокетом под ильмами. Когда происходят в жизни определённые вещи, когда они делают её непохожей на большинство других, в сознании возникают темы, которые собирают особенным образом всё, к ним относящееся, они делают его чувствительным для информации установленного рода и они откладывают её в памяти особенно. Когда же происходит подобное тому, что произошло со мной, сам начинаешь искать то, что существует в подобии с твоей судьбой. Многие годы я рассматривал и искал свидетельства чего-то похожего на события почти самого начала жизни. У меня было очень много снимков, записей и прочей фиксации насилия над детьми. И после всего мною увиденного я могу говорить, что Ридо и в самом деле был гуманным. После всего, что видел. Одно дело смотреть на такие вещи, оставленные на бумаге и ужасаться по причине не совместимости увиденного с эстетическими представлениями, и совсем другое ужасаться физически, когда тело подсказывает рефлекс ужаса, выработанный после принятия участия в похожих вещах. Хотя, не так уж и похожих. Мне, например, сильно впилась в память и в мысли одна серия фотографий. Она, а не какая-нибудь другая, осталась в памяти потому, что девочку, снятую на них, тоже звали Эсфирь. Я увидел снимки около двадцати пяти лет назад. На них не было даты, может, она существовала до меня, может, во время меня. Обычно на обороте таких фотографии ставиться только имя. Я помню и как оно было написано на них — жирным, красным, мужской рукой. Это была маленькая пятилетняя девочка, с длинными золотистыми волосами и большими голубыми глазами. Таких девочек я бы фотографировал на рождественские открытки. Маленький ангел. Я помню ужас её глаз. Её маленькое тело насиловал здоровый ублюдочный выродок. Насиловал до смерти. Маленький окровавленный ангел. Маленький убитый ангел.
Это самое чёткое из всего, что помню. Поэтому могу в сравнении назвать себя и Эсфирь счастливыми. Нам не пришлось умирать так.
Сотни, десятки сотен историй я мог бы рассказать, ещё более страшных. Сейчас мне страшно от того, что знаю их, что видел сохраненную на глянцевой бумаге смерть этой девочки. Это достаточно невинно — рассказывать о её смерти сглаженными словами, в общих чертах. Абсолютно ничто по сравнению с наблюдаемым. И ощущаемым. Маленький окровавленный ангел.
Я вернусь к тряпке красного атласа, это не вызывает ощущений разрывающего сердца, которое я испытываю при каждой мысли об этой пятилетней Эсфирь. Мне больно вдвойне оттого, что, эта убитая девочка, была похожа на Эсфирь, на настоящую Эсфирь. И ассоциации с убитым таким образом её двойником — моя боль. Я всё ещё перебираю её атласную полоску пальцами. Так же я перебирал волосы Эсфирь, так же заставляли пальцы привыкать к себе, заставляли ценить их выше всего, заставляли оставлять на них время, заставляли любить их. Если я правильно помню, тот день, когда Эсфирь оторвала у времени для меня и своих волос эту полоску, был первым днём, когда Ридо оставил нас в доме одних, предоставив нас изуродованную копию выкидыша свободы. Но даже этот синий её выкидыш был для нас развлечением и удовольствием на первые несколько часов. Тогда мы с Эсфирь даже не думали, что после этого самодельного удовольствия наступит обратное — Ридо вернулся утром и он вернулся не один. Вместе с ним приехал ещё один Ридо, так похож был на него его спутник, такая же мразь, но мразь более вальяжная, ухоженная, с большим самомнением и амбициями.
Закрытая дверь открылась.
За ней было то, чего я представить не мог в тот момент, но то, что всегда представлял тогда, когда был прежним, мерзким, отвратительным, думающем о теле больше, чем думающем вообще, желающий и не имеющий. Во мне была тревога, во мне было опасение и отчаяние, его, наверное, было во мне больше всего. Этот спутник Ридо, с гладкими уложенными волосами, толстогубый, высокий и амбициозный ублюдок зашёл в комнату к нам. Эта тварь мне запомнилась особенно. Он зашёл к нам и обращаясь ко мне и Аполлосу спросил: «Ну что, мальчики, поделитесь своими девочками?». Меня полоснули по горлу, всё отчаяние выливалось образной кровью в боль в горле. Правая ладонь больно зачесалась. Я стал чесать её её же пальцами. Стал больно чесать. Всё было больным. Я больно думал, мысль в моей голове превратилась в боль: только не Эсфирь, не Эсфирь, Эсфирь. Ладонь хотела чесаться ещё больше. Не Эсфирь.
А он подошёл к ней, взял своей безвкусно перстневой рукой её за плёчо. Насмотрелся, видимо, дешёвого кино про неотразимых любовников. Слова, которые сказал он её тогда даже смешно не звучали. Я рву на себе волосы — слова «смешно» не могло тогда существовать, даже нервного смеха не могло быть тогда. Я четко был готов умереть, только чтобы он исчез. Слова, которые он сказал ей тогда звучали пафосно: детка, пойдём со мной. Он увёл её. Я банально был готов умереть. Он увёл её. Дверь закрылась. Снова банальность.
Стало понятно, для чего была нужна эта комната, куда мы не допускались. Ридо предоставлял её своим гостям вместе с одной, двумя или тремя девочками. Тридцать пять лет назад было это, а мне по-прежнему больно. Пока Эсфирь была в этой комнате, пока её насиловали там, я истёр всю проклятую ладонь, я тёр кожу на костяшках пальцев, я тёр её так нервно и неосторожно, что она болела ещё несколько дней. Руками я водил по шее, пока это не осточертело мне, я не знал, что делает он там с ней, я думал об этом, я предполагал, я представлял себе его действия и они выходили у меня совпадающими с теми, какие я также представлял три или четыре дня назад, когда мы все оказались в комнате, только привезённые в этот дом, когда я был единственным из всех, кто знал, для чего нас привезли. Я смотрел тогда на Эсфирь, на Техааману, на Метте и Аннах и представлял себя с каждой в отдельности. Теперь всё эти больные образы сместились в аппарате моего представления в совершенно другие воображаемые условия. Я ходил по большой комнате, меня не замечали ни Метте, ни Техаамана, ни Аннах, никто, и я не замечал никого. Я ходил по комнате и слезы выбрасывались из моих глаз, как капли дождя отскакивают от тела. У меня никогда раньше не было слёз, только однажды я почувствовал, как они готовы превратиться из ожидаемых в вытираемые. Я слышал звуки своего пересохшего горла, хрип дыхания. Мне было смешно. Дикий, хрипящий смех. Я ненавидел их. Я ненавидел Ридо, я ненавидел этот дом, я ненавидел того, кто пришёл к нему. Я ненавидел всех. Я ходил по комнате, иногда вставая по середине, искривляя губы. Я с каждым шагом, с каждой слезой я становился всё спокойнее, пока не стал обычно безразличным, каким бывают люди в таком состоянии. Глаза округлились, брови подняты, сидел и осознавал свою беспомощность. И ненавидел я себя не столько за то, что не мог ничего сделать, сколько за то, что когда-то хотел этого. Эсфирь всё не возвращалась. Я ждал её час, ждал второй. Но пришла не она. Я понял (как я ненавижу эта пошлое слово), что люблю её. И от этого осознания мне стало ещё хуже. Мне было всё хуже и хуже, с каждой секундой дальнейшего присутствия Эсфирь я умирал. Я любил её. Я её любил. Я всегда хотел знать, что такое любовь. Я думал, что её нет вовсе, что это договоренность обоих полов, что это обоими полами воспринимаемая условность, повод, необходимый для создания маски приличия в отношениях. Может быть, так и есть. Но я узнал другую любовь, любовь, которая требовала от меня отказаться от тела, которая возникла там, где отказаться от плоти невозможно. Обещания есть обещания. Навсегда.
Я любил её. Я увидел любовь. Она совершенно не похожа на то её изображение, которое придумали люди, в которое они поверили. Это же всем ясно, и все скрывают это. Людям ясно многое, и многое они скрывают. Ясно же, что единственное, чего они хотят, это совокупиться друг с другом, к сожалению, не могу позволить себе более грубого слова, а всё остальное — предлоги, поводы, либо комплексы, которое возникли из этого же желания.
Тогда, когда я понял, что люблю Эсфирь, когда эта мысль появилась в моем могзгу, она заняла всё место в нём, тогда она стала единственной мыслью, единственно существующей, единственно возможной среди всех моих прочих мыслей. Как какое субтильное заклинание я твердил про себя: я люблю её, всё больше болью повторяя каждый раз эти слова.
Дверь в нашу комнату открылась. Из неё упало тело Эсфирь.
Она была не той Эсфирь, какой уходила. Волосы все слиплись и остались на одном боку, глаза были полузакрытым, левый уголок рта смущали бывшая кровь. На локте была царапина. Слёзы были её лицом.
Она не могла подняться. Вошёл Ридо. Эта тварь сказала, что скоро привыкнет. Мне захотелось убить его. Я перевернул Эсфирь на спину, убрал волосы со лба. Мне казалось, что она должна скоро умереть. Метте, Техамана, Аполлос пытались помочь мне привести Эсфирь в прежнее состояние. Я громко крикнул и сказал им не подходить к ней. Я взял на руки её и отнёс её в самый дальний угол комнаты, где был с ней под взгляды девочек и Аполлоса. Потом их взгляды перешли в слова, слова перешли в другие слова и через пару часов их не интересовала ни Эсфирь, ни то, что случилось с ней.
Я был готов молиться любым богам, я был готов сам стать любым богом, лишь бы Эсфирь больше не было там. Я был готов умереть, я готов был остаться там навсегда, только бы Эсфирь была не со мной. Мои глаза предупреждали меня, что скоро они выдадут меня, что скоро слёзы заменят мне воздух, что скоро мне будет плохо. Я ждал их. Я ждал слёз. Только они могли быть подтверждением любви, только они могли свидетельствовать о том, что я стал другим, что прежнего меня больше нет. Они могли быть доказательством искренности и они стали этим.
Она лежала, раскрывая глаза в потолок. Её выдохи были тяжёлыми и смешанными со стонами. Он её бил. Одна щека была красной на вид и горячей на ощупь, хотя мне казалось, что всё наоборот. Я протянул ладонь к её щеки, вытер слезу и украл её. Скрывая обладание её слезой я поднёс обе руки к своему лицу и незаметно слизнул с пальцев слезу.
Я не мог помочь Эсфирь ничем, я мог лишь находиться рядом. Он её бил, но она так плохо себя чувствовала совсем не поэтому, она была сильно измучена. Вскоре она заснула, а я испытывал прежнюю боль на долговечность, и она испытывала меня. Боль за Эсфирь продолжалась, но неопределённость, мучившая меня не меньше боли, ушла. Мне было тяжко. Я ещё повторял себе, что люблю Эсфирь. Ладонь ещё скулила. Эсфирь спала и во сне ей было легче, чем до него. Сон всегда облегчает боль. Сон всегда рассасывает страдания, даже те, что мы умышленно вводим в наши жизни. Сон — единственное счастье.
Эта история, я с полным правом могу назвать её тривиальным изнасилованием, впустила в мою тогдашнюю жизнь ещё один поток того, что сопровождало меня в то время, поток боли. Её было много у меня и она была разной, она делила себя на множество болей, уживающихся вместе в моём сознании. Боль того, что я вынужден совокупляться с Эсфирь (как в этом смысле хрупок язык, он не дает мне нужного слова, приходиться обозначать нужное обозначить каким-то гнусным биологическим термином, что, впрочем, намного лучше других слов, которые я не могу позволить употребить), боль от того, что её изнасиловала какая-то мразь, боль от отчужденности, от обнаженности, все эти боли были со мной, они сопровождали в моих многочисленных походах из одной комнаты в другую в попытках спрятать себя от осознания, где я нахожусь и что я должен делать здесь. Но, в конце концов, я сам хотел этого и приходиться платить за глупость, за наивность и уверенность в желаниях. А я ли, собственно, виноват в моих желаниях, я ли был их прародителем? Конечно, я. Я взрастал эти желания, я желал выпустить их наружу, я желал видеть их воплощёнными. Я слишком много желал, но я не желал многого. В одном — моя вина, в другом что-то похожее на оправдание.
Эсфирь спала, а я продолжал смотреть на неё, наклоняя голову от умилённости. Вот здесь произошла подмена. Я не помню, это растворилось в кислотах памяти, как я заменил собой её. Впрочем, стоит ли мне говорить, на самом деле — наипростейшая ситуация, моим могзом, жадным до выявления подмен, двойников и точных совпадений, преврашённая в определяющее олицетворение неизвестного признака чего-то, должного обязательно раскрыться через некоторое время. В действительности же, не высмотренной склонностью, я просто поменялся местами с Эсфирь, незаметно я заснул, а она проснулась и смотрела на меня так же, как я на неё недавно. Не исключаю, что мне показалось это.
Я возвращаю себя к ней. Я всё ещё могу вспоминать по отдельности, я могу вспоминать что-то вне зависимости от финала, я могу ещё рассчитывать, что хоть на этот раз всё окажется другим. Снова и снова я возвращаюсь к началу и снова пытаюсь пройти в своих мыслях всю мою историю по-другому, этого не получается, но я получаю то, что намного важнее обладания — возможность.
Эсфирь помниться мне изнасилованной. Это, скорее всего, самое худшее, что помнится мне. Я не буду стараться описывать её, это не нужно и как бы полно я выгибал свои слова, Эсфирь останется только в моей памяти и это немногое, что я могу сохранить для себя, разделив это в какой-либо из вечностей с ней.
Я много лет уже прошел с тех дней, но они и сейчас свежи для меня так, как ни какие другие, я приближаюсь к ним до того близко, что перестают они быть ушедшими и несуществующими больше.
Я не имел никаких оснований считать, что всё уже в прошлом, наоборот, я знал, что это только начало, начало страшного настоящего, куда я сам себя вовлёк, наказание за преступность желаний. К каком-то смысле наказание, данное мне, или которому был отдан я, было тем, чего я желал.
— Стандарт… анал… орал… стандарт… анал… орал…
Жена спрашивает:
— Вась, ты чего делаешь?!
— Да вот, гадаю, что меня ночью ждет.
— Очумел что ли?! Иди нафиг!!
Мужик, пожав плечами, срывает другую ромашку:
— Сонька… Люська… Клавка… Сонька… Люська… Клавка…
Меня наказали собственным желанием. Меня наказали за желания. Это могло бы звучать смешно, трагично, но я не мог сказать, что наказание не для меня. Я заслужил его. И мне на это наплевать. Мне безразлично это, безразлично всё, что относится ко мне. Мне действительно наплевать на то. Что многие годы я терзаем чувством вины, на то, что я чувствую её. Чувствовать.
Утром Эсфирь рассказала мне, что делал с ней гость Ридо. Я старался забыть это, я старался заставить себя быть безразличным к этому, ничего не получилось у меня, а лучше было бы, если бы я не знал этого, ибо до сих пор меня терзают воспоминая представления этого, остатки того, что предложило мне моё воображение на её текст. Получалось мерзко.
Но я не об этом. Я так любил Эсфирь, что даже представляя схватки её изнасилования этой мразью, не видел в ней грязь, вогнанную в её тело телом её насильника. Я назвал бы эту рукопись по другому, что-то вроде «Девственница», если бы имя Эсфирь не объясняло мне большего, чем может сказать мне это слово. Я уверен, что есть вечные девственницы. Такой была Эсфирь, она всегда была для меня невинной, хотя она переспала (как меня раздражает употребление мною этих пошлых клише, когда мне приходиться заменять определённые слова) не с одним десятком мужчин, хотя я сам видел, как Аполлос любил её, и сам я был для неё первым, она была невинной. Какая либидобелиберда о девственницах. Наверное, пора мне оставить это.
Эсфирь смотрела на меня, пока я спал, как всегда каких-то два или три часа назад я смотрел на неё. Я помню, что я не решился открывать глаза и подавать вид своего пробуждения. Я лежал и чувствовал внешней стороной своих век как её глаза смотрели в закрытые мои. Я представлял себе это, я вырисовывал в своём воображении то, что мог увидеть, открывая глаза. Я представил лицо Эсфирь, её шею и плечи, скрещённые руки. И почему-то мне казалось, что если я открою глаза и увижу, что наблюдаемое нисколько не изменится. И так оно и случилось. Это похоже на то, как стараешься заснуть в темной до наслаждения комнате, когда глаза не делают никаких различий между теми своими состояниями, когда их нагота прикрыта веками и когда они обнажают себя (мир — нудистский пляж обнажённых глаз), так же и тогда было со мной, я открыл глаза, а они что видели, то и продолжали видеть. Всё изменение заключалось в том, что взлетела вверх неясная и пушистая щекотливая полоска ресниц. Мне было всё равно. Мне было не важно. Я был слаб, чтобы обращать своё внимание на условности, чтобы обращать его на слабости. Я сказал ей всё, что я хотел, а как она восприняла это — мне не важно. Я сказал её банальное. Всё мы банальны в любви. Всех в нас ведут в любовь детские страхи и детское же стремление сыграть в неизведанную игру, можно даже большее сказать: все мы пошлы в любви, потому что не существует в любви того, что бы выдавало эту пошлость. Те инструменты, те средства, которые способны это сделать, находятся вне любви и показывают пошлость её только тогда, когда сами мы выносим нашу любовь на обозрение. Я сказал ей, конечно, банальное — я люблю тебя. Я играл в свою жизнь, я придирчиво усложнял её, чтобы она лопнула. Я любил Эсфирь. Я сказал ей это. Она сделала мудрее. Она отошла от меня к серому исполосанному прутьями решётки окну, смотрела в него. Я до сих пор отчётливо представляю себе её очертания, абрис её голого тела, высвечиваемого окном. Она смотрела в него, упираясь руками на подоконник. Она подняла свою правую руку и пальцем поманила меня. Это я всё беру из кино своих воспоминаний, и с кино это можно сравнивать — такими пухлые режиссёры любили изображать роковых женщин. Такими уверенно манящими пальцами они показывали властных женщин. У Эсфирь это было просто совпадением. Совпадение власти. Я подошёл к ней, я ждал, что же последует за знаками её пальцев. А последовало вот что. Она просто мне сказала всё, что думала, но сказала она мне это всё на ухо, долго нашёптывая свои слова. Это не было пошлым. Она говорила это так, как это нужно говорить, а не так, как привыкли все. После того, как она сказала мне это, я почувствовал себя обречённым, я почувствовал, что никогда не смогу не думать о ней. После её слов я подошёл к уверенности в том, что действительно люблю её, и это пришло ко мне так просто и так ощутимо, что я мог бы сравнить простоту и осознанность этого с тем, как просыпаешься утром. Это очень просто, очень обычно, ничего не удивляет, но, главное, это имеет выраженные границы. Я почувствовал, что я её люблю. Такое твёрдое ощущение мне казалось обманчивым, ведь ничего не может существовать без обратной стороны, и возникал вопрос, искренна ли моя любовь, откровенна ли она, если она существует во мне без сомнений. Я спрашивал себя об этом и тут же рассыпался в улыбке: ведь если я спрашиваю себя, искренна ли моя любовь, значит я сомневаюсь в её искренности, значит моя любовь действительно откровенна.
Только сейчас, после долгих лет расставания с тем временем, с тем, что было моей тогдашней жизни, я понимаю, насколько жестока и груба была моя жизнь со мной. Глупо винить её в том, что наказание пришло ко мне тогда. Я не могу говорить, что я стал жертвой Ридо и его помощников, что меня заставляли выделывать всякие вещи перед объективом. Нет, мы квиты с моей судьбой. Но я не об этом, жестокость своей жизни я не ставлю ей вину, я всего навсего говорю это. Возможно, после стольких лет я должен по новому смотреть на то, что произошло со мной тогда, и вся эта история кажется мне настолько грязной и выбитой из стандартного представления обывателя, что я считаю её произошедшей только по причине личного участия в ней. Я заметил очень давно, наверное, когда ещё находился под объективом Ридо, что стандартный, обыкновенный, нормальный человек никогда не думает о том, что может существовать что-то за рамками его сознания. Никто не думает, что существует где-то такие подпольный порностудии, куда свозят детей и подростков, чтобы удовлетворять грязью фотографий немощных стариков, отдающих деньги только за то, чтобы иметь фотографию, которая способна проявить на самом дне их карих бегающих глаз фантазии бурной их юности.
Никто не думает о том, с чем обыватель редко сталкивается. Когда в деталях представляешь себе то, о чём все остальные не знают вообще, и никогда не узнают, ощущаешь полнокровность своего мировосприятия, только от этого мне больно, от того, что я знал это не по наслышке, что ощущал это на себе, от этого больно. Но ещё больнее мне совсем от другой вещи, мне взвинченно больно от того, что Эсфирь была тогда со мной.
После тридцати пяти лет очень просто вспоминать это. Я никогда в своей жизни не делал этого так полно, как делаю сейчас. Но Эсфирь всегда была в моей голове, я всегда думал о ней, она всегда была в моих мыслях на заднем плане, всегда за стеклом, на котором пальцами я рисовал свою жизнь. Что бы и когда бы я не делал, это было всегда с сознанием её присутствия, но никогда я не вспоминал, как она попала в мою жизнь. Мне сейчас необыкновенно обыкновенно вспоминать это. Скорее всего, я так никогда бы и не заставил себя вспоминать со мной произошедшее в таких подробностях, если бы не столкнулся несколько недель назад с одним любопытным и символичным отражением в старом зеркале. Я не могу назвать это ничем, кроме как совпадением, одним из совпадений, которые я так люблю связывать с посторонними вещами и находить в этом игру совпадений, действительно играя в них. Может быть и так. Во всяком случае я не решаюсь назвать это простым совпадением — слишком неожиданно и слишком неправдоподобно оно. Неправоподобно — купить в лавке недорогого антиквариата фотографии тридцатипятилетней давности, да ещё такого содержания. Недорогой антиквариат — тоже глупо. Глупо то, что купил в лавке со всяким старьём такие фотографии. Я уже привык к ним, как старый игрок привыкает к весу любимой колоды, называя иногда сколько карт недостает в ней. Так и я. Фотографий, которые неровностью лежат передо мной, тоже тридцать шесть. Самая маленькая колода из всех тех, что когда-то существовали. На них — Эсфирь. Вот почему я считаю совпадение неслучайным. Но об этом не стоит. Не стоит о том. Чего вообще не могло быть. Я до сих пор смущаюсь при мысли о том, то спустя тридцать пять лет мне могли достаться фотографии той, которую я любил. Очень глупо. Только Эсфирь была на них. И для изначального потребителя этого товара зафиксированной нежности девичьего обнажения все эти тридцать шесть фотографий могли показаться копии одной. Зрелище довольно скудное для примитирующего обывателя — тридцать шесть раз наблюдать за тем, как какая-то молоденькая девица лежит на кровати, незначительно изменяя свою позу. Это только в жизни, в настоящей, в той, от которой убегают, этот обыватель может жить десятки лет жить с одной женщиной, а в беспредельном мире порнографии ему требуется невероятная динамика, взгляд устает намного быстрее тела и желания, и поэтому человек не видит никакого отличия в том, что Эсфирь на одной фотографии подогнула по себя левую ногу, а на другой обе. Обывателю нет до этого дела. Наслаждение наслаждаться тонкостями в различиях он оставляет мне. И я наслаждаюсь. Только фотографическая Эсфирь попала мне в руки, больше никого на них не было, даже меня. Я не помню, когда были сделаны эти фотографии, не помню, был ли я в это время рядом с ней, не помню, почему не помню. Я уже привык к ним и каждый раз, когда они оказываются у меня в руках, я вспоминаю всё новые подробности той моей жизни, рядом с которой они были сделаны. Я подумал о том, что, скорее всего, я первый, кто смотрит на эти старые фотографии без похоти, без звериного желания, без похабных мыслей. Впрочем, так как я на неё смотрел, на неё не посмотрит никто. Их так нахваливал мне старик, у которого я их купил. Окончательно впал в юность, что ж, бывает — назвал стариком человека от силы лет на десять старше меня. Это объяснимо — когда такое случается в пятнадцать лет — пятнадцать лет остаются на всю жизнь. Старик думал, что я какой-нибудь ценитель старого порно, поэтому пообещал мне достать ещё подобных фотографий, если я приду к нему в следующий раз. Я не зашёл к нему ещё, и думаю что не зайду больше никогда. Это даже начинает превращаться в страх, я боюсь того, что когда-нибудь мне придётся зайти в лавку к этому старику и на предлагаемых им фотографиях я увижу себя и Эсфирь за недвусмысленным занятием. Этого я боюсь. Не всегда веришь своему разуму и своей памяти, доверяя больше вещам ощутимым, поэтому и боюсь того, что любое подтверждение этого выкрадет из моей головы неуверенность в воспоминаемом. Всегда остается маленькая надежда, что я всё это выдумал, что не было вынужденных оргий с Эсфирь, что позволяет вспоминать её такой святой и непорочной, как это только может быть. Было бы ошибкой сравнивать фотографии Эсфирь с чем-то, было бы моей ошибкой, если бы я моими строками заставил бы читающего их искать что-то схожее с ними и в найденном схожем отыскивать параллели. Этого здесь нет. Я всего-навсего вспоминаю дни моей давней юности, забирая у неё хоть что-то ценное для меня — мелочи, те детали без которых вполне можно обойтись, но которые так мелки и незаметны, что считаешь себя обязанным сохранить их для позднейшего своего использования.
Да, это глупо — выискивать что-то спрятанное например в том, что число фотографий Эсфирь в моих руках было равно числу карт в колоде. Здесь нет ничего спрятанного и ничего другого здесь также нет. Сейчас, когда я смотрю на эти фотографии, я хочу вернуться. После стольких лет отсутствия меня там, я хочу вернуться туда. Годы убивают плохие воспоминания, только самым сильным из них удаётся выжить, годы убивают плохое в памяти, оставляя только самое святое, поэтому всё хотят вернуться назад. Я понимаю, что это наивно, да и не за этим я хочу вернуться к дом Ридо. Я хочу, я хотел бы попасть сейчас туда, чтобы увидеть Эсфирь. Как часто это бывает — стоит появиться тому, за что отдать готов многое, как появляются желания обладать большим, чем только что получил. Это так знакомо мне. Я получил эти несколько простых и неумелых фотографий, и я захотел видеть обажённую на них в живую. Вполне возможно, что её больше нет, но память и эти фотографии остались со мной. Память дороже мне. Иногда я думаю, что, наверное, всё ещё люблю её и тогда мне становиться жалко. Жалко, что мучительные годы я прожил просто так, от нечего делать. Ну не было у меня никакого другого развлечения. Несколько раз я почему-то смещал время относительно себя и мне казалось, что существует где-то далеко от меня та Эсфирь, которую я покинул.
Так вот прошлое вышло в мою настоящую жизнь, подтвердив этим, что существовало. Когда я смотрю на них, на сфотографированных Эсфирь, я представляю ещё сотни таких глянцевых листов бумаги, существующих только в моём воображении, наполненных стенами, положениями и позами тел, которые оставила на своих долгих негативах камера моей памяти. Я вновь выясняю, что предшествовало в тот или иной день съёмке, что было после неё. Я возвращаюсь.
Когда Эсфирь позвала меня к окну, которое, должно быть, краснело от её наготы, я знал, что те слова, которые она мне скажет, я запомню навсегда. Так оно и случилось. Она не говорила мне ничего определённого, она просто сказала мне, что ей тоже больно, но не стоит так мучать себя из-за неё, из-за такой мелочи. Она сказала мне, что не произошло ничего плохого, если подойти к этому осознанно и решительно. Она сказала мне, что мне не нужно было так делать. «Просто не нужно». Из всех слов, которые выскользнули тогда, не было ни одного моего слова — все принадлежали её. Но сейчас обладаю ими я, поскольку только я из нас двоих помню их.
Их потом было много — выродков, которых приводил Ридо для утешения плоти. Некоторые выбирали Метте, Техааману, Аннах, некоторые сразу обеих или троих. Каждый раз, когда кто-то из гостей Ридо заходил к нам в комнату чтобы сделать выбор, мои губы и язык мучались скрываемыми мною словами: «Только не Эсфирь». И после каждого их выбора напряжение моего тела умирало — когда выбирали не Эсфирь, я успокаивался, а когда она должна была удовлетворять того, кто её выбирал, я лишался стойкости и бесформенностью уходил к окну, будто в желании поймать её слова. Их, выбирающих Эсфирь, было беспочтенно много, так много, что я мог бы привыкнуть к сеансам их пользования ею, но я не привыкал, каждый раз я принимал это как новое, и даже не было ощущения повторяемости моих ощущений. Как много их было. Какими одинаковыми они были, но несмотря на всю их однообразность, я всё же запомнил некоторых, десяток или два. Можно даже сделать попытку к классификации. Например, некоторые из них представляли собой группу каких-нибудь учителей, грязных, похотливых, с тысячью комплексов, унижаемых своей старостью, возбуждаемые телами учениц, способностью к высматриванию которых его взгляд гордится не один год. Они конечно делают осмеиваемые попытки склонения к физической любви приглядевшейся ученицы, за что получают физические разъяснения от её ровесника-кавалера(кто бы мог подумать, что я буду оперировать такими словами). И действительно, зачем же этой ученице старое, иногда немощное и непривлекательное тело её идиота-учителя, когда всегда под рукой здоровое и молодое тело такого же самца. Вот такой учитель и идёт к Ридо и выбирает, допустим, Метте. Представляет ли он вожделенную ученицу на её месте или нет — это уж его дело, хотя, уверен, не представляет, ведь под ним — такая же девочка, которая при других обстоятельствах мола быть той, кому он преподавал бы географию или историю.
Были и другие. Наглые и нахальные молодые люди лет двадцати четырёх, которым, в сущности, было в виде развлечения провести несколько часов с нежной девочкой. Мотивы у них совсем другие — они всё ещё проявляют агрессию, безупречно свойственную всем выродкам. И не столько похоть они удовлетворяют свою, сколько амбиции. Они чувствую себя большими и сильными, когда насилуют, а другого слова я не собираюсь использовать, пятнадцатилетних девочек. Тоже, конечно, комплексы — ущемлённое где-то в детстве достоинство, наверняка, от осознания собственной недостоиности и убогости.
Два типа уже есть. Могу выделить ещё один, менее многочисленный. Всего два представителя.
Category: Совершенолетние