Буря
[responsivevoice voice=»Russian Female» buttontext=»Слушать рассказ онлайн»]
Буря
Категории:
Традиционно
Потеря девственности
Романтика
Подростки
Фантазии
Странности
Случай
Студенты
…Жесткие дробинки били в глаза — то ли дождь, то ли снег… а ветер, давно выдувший, выморозивший последние внутренности, вливался в тело и душу, растворял в себе — и, казалось, внутри нет ничего, кроме ветра. И вообще нигде ничего нет.
Дом уже был близко, считай — в двух шагах, — и все равно казался недостижимым, несуществующим. Даже когда я рванул бесчувственной рукой дверь, втащил Катю, и очень захотелось рухнуть на пол, рухнуть и не шевелиться никогда — все равно дома как будто не было, а мы все ползли, ползли по размокшему полю…
Катя. Был бы один — рухнул, но Катя. «Кать, мы дома!» Молчит… дышит, и скулит тихонько, как котенок. Скорее — огонь, горячая вода, тепло в любом виде, как можно больше и скорее, скорее! Кате нельзя болеть…
Закрыл входную дверь, плотно, как от врагов — и только тогда ощутил нутром тишину: ветер не воет, за стеной только маята, хаос. Буря осталась снаружи. А здесь — тихо, темно, и нет ветра, и уже поэтому — бесконечно хорошо. Хочется раствориться в тишине, лечь, замереть и не быть… нельзя!
Я, говоря себе: Катя, Катя, Катя, — сделал пару шагов, щелкнул выключателем… Черт.
А было б странно, если бы в таком аду зажегся свет, думал я. Я воспринял отсутствие света мистически: в аду не должно быть света, — хоть и понимал: буря порвала провода.
Где-то была свеча, где-то была… Без света нельзя жить, — нет, буря, врешь, ты осталась там, а здесь — мы, здесь — все для нас, и главное — свет, тепло.
Катя дрожала, стучала зубами, с нее капала, цокая, на пол вода. Черт с ней, со свечой! — я, опрокидывая табуретки, полез к плите. Нащупал спички, чиркнул — и — к Кате — посмотреть, как она. Лицо изможденное, безразличное, в глазах — по тусклому язычку пламени.
Катя, Катя, Катя, Катя! Голова мутная, соображает с трудом… Я стал срывать с Кати мокрую одежду, ледяную, вязкую, как грязь, по которой мы чавкали пять часов домой. Я впервые раздевал Катю, но даже не подумал об этом. Кате нельзя болеть. Долой сейчас мокрую одежду, и — в тепло, в тепло… А где его взять, тепло-то?
Я вдруг понял, что в доме холодно. Отсутствие ветра и блаженная пустота внутри — сердце не пронизывалось ледяным потоком — не дали сразу этого заметить, но теперь — холодный воздух обволакивал, и хотелось дрожать, затрястись, как паралитики в маминой больнице.
Я, наконец, сообразил, что нужно — открыл вентиль, чиркнул спичкой, зажигая газ… Ничего. Огонек горит, зябко подергиваясь от струек ветра, — и все.
Черт! Почему нет газа?! Я проверил еще раз вентиль, потом другой, который никогда не трогали — все верно, все открыто. Но газа нет. Я почувствовал прилив мистического ужаса: буря околдовала дом, силы тьмы ополчились против нас…
Катя чихнула. Она была абсолютно индифферентна, была готова лечь и умирать — так устала, так была ошеломлена всем, что перенесла.
Спокойно, внушал я себе, — устать всегда успеешь, сейчас от тебя, от твоей воли зависит все, или почти все. Что нужно сделать в первую очередь — срочно, немедленно? Все остальное можно отложить, а это — нет?
Я стал раздевать Катю. Раздеть ее, вытереть насухо, растереть тело водкой… нет тут никакой водки, а если есть — черт-те где, не найду в темноте… да ладно, просто — одеть ее в теплое, согреть, вогнать в нее тепло всеми силами. Кате нельзя болеть!..
Я снял с нее ботики — они, и носочки, и голые ноги до самого платья были густо залеплены грязью, как пастилой. Счистил с одной ноги вязкую массу, с другой, сбросил лепешки грязи на пол. Ступни — мокрые, ледяные, как лягушки, в ботиках хлюпает.
Платье под двумя куртками — ее и моей — было насквозь мокрым, хоть выкручивай. Я секунду поколебался, — и потянул за плечи Катю, осевшую на стул, — «вставай! снимаем платье! Кать!» Она не шевелилась. «Катюш! Ну что ж ты…»
Она, наконец, слабо отозвалась: «платье? как — платье?» В темноте я ощутил движение Катиной руки, прикрывшей грудь. Однако — девичий стыд отозвался, когда все чувства оцепенели в летаргии… Я настойчиво поднимал ее: «Кать, нельзя сидеть в мокрой одежде. Скорей, скорей» — и она вяло поддалась, привстала, я нащупал подол ее платья, липкий от грязи, и сдернул его наверх, к животу.
Темно, как у сатаны в чулане, мокрая ткань путается, комкается, Катины руки опускаются бессильно, виснут… и никак не получалось высвободить ее туловище из зажима мокрых тряпок. Под платьем оказалось белье, много белья — и все мокрое, хоть выжимай.
Я провел руками по Катиному телу, ощупывая, — ледяное, дрожащее, тепла нигде ни полпятачка, и холодные капли размазываются под руками — вода и грязь.
А ведь я впервые щупал Катино тело…
***
…И тут я вспомнил. Вспомнил, как пять или сколько-то лет назад попал под ливень, продрог, промок до нитки — совсем как сейчас, — прибежал домой, а мама не поняла, что я издалека, сказала только — «о, хорошо, что успел. Не сильно промок?..» Мама — медик, я не люблю огорчать ее собственными приключениями, поэтому — ничего не сказал ей. Но — чувствовал: еще немного, и… Что «и» — я не знал, но организм подсказывал: ничего хорошего.
И тот же умный, замечательный мой организм подсказал мне, как зверю: «Раздевайся! Растирайся полотенцем! Собирай все одеяла в доме! Ложись под них голышом — именно голышом, иначе не согреешься. И — съешь что-нибудь!» Почему так — я не знал, только чуял нутром: так надо.
Залез голый под пять одеял, прожевал булку — морщась, через силу — и… Ко мне еще кот пришел, почуял, что нужен — залез под одеяла, щекотал меня там шерсткой и усами. Мурлыкал, грел меня, и я — его.
Так и обошлось все. Тепло, которое накопилось быстро, за несколько минут, стало входить в меня, клокотать во мне, я изошел потом во сне — и проснулся здоровым, хоть и мокрым, как мышь.
Я вспомнил все это — и принялся, уверовав в свою идею, стягивать с Кати все тряпки. Она вяло сопротивлялась — «что ты? что ты?..» Я говорил: «надо, Катенька, надо снять все мокрое — и побыстрей, побыстрей…»
Мои руки шарили по ее телу, нащупывая края тряпок — я стянул с нее маечку, потом бюстгальтер (сердце екнуло…). Обнял ее, приподнял — потянул трусики. Она сжала ножки — «ну ты что?!» — но я зашептал «Катюш, так надо, именно так, я знаю, что делаю… все равно ничего не видно ведь», — и она поддалась мне…
Я не видел ее тела — видел только темный контур фигуры — но ощущал руками ее наготу, холодную, зябкую — мокрый живот, бедра, и грязные, в песке и былинках, ноги.
Побежал в ванную за полотенцем, налетел боком на стол, взвыл от боли, потом — шарил руками по стенам, находя только полки, веревки и паутину. Черт, проклятая темень! Вернулся за спичками — к счастью, они мгновенно нащупались на столе, — зажег… Очень хотелось бросить взгляд на Катю, но — полотенце, вначале полотенце!
Наконец, я нашел его — большое, махровое — и повернулся к сидящей Кате.
Отблески свечи светились на ее мокром теле — на плечах, грудях с темными сосочками, которые она сразу же прикрыла рукой, на животе, влажных волосках в паху… Тусклый свет выхватывал ее наготу, бледную, мерцающую сотнями капелек — такую беззащитную, родную, что я заревел, как маленький.
Она перехватила мой взгляд, поежилась, обхватила себя руками — и холодно, и стыдно, — но я обнял ее за плечи и потянул со стула: прочь из ледяной кухни — в комнату. Там теплее, там стены толще.
Я долго растирал ее, долго, остервенело — спину, плечи, бедра… догадался сбегать за другим полотенцем — тер ей насухо голову, ее мокрые кудряшки, — потом осторожно промокнул груди, чувствуя под пальцами бугорочки (не дышал), тер под ними — растер низ каждой грудки, мягкой, славной, — и сверху, и плечики, и ключицу. В перерывах — сбрасывал с себя обледенелые тряпки, смахивал воду, грязь — и снова растирал …Катю: долго тер ей ступни, тщательно — между всех пальчиков, и стопу, и пятки, — тер с силой, нещадно, пока она не закричала, а я не почувствовал, как в холодных лягушатах запульсировало тепло.
Стер ей, как мог, грязь с ножек, потом — залез, не дыша, между ними, промакнул везде — в ягодицах, в паху, пытаясь нащупать сквозь ткань — То Самое, заветное… Сквозь полотенце постепенно проступало тепло, Катино тело оживало, загоралось — и я сам нагревался в этой возне, наполняясь силой невесть откуда. Скормил Кате хлеба, помидоров со стола — приказал: «Ешь!», и она ела.
Мы не видели друг друга — были только кромешная темнота, наше дыхание и наши тела. Я сбросил с себя последние тряпки — стянул майку, потом и трусы, насквозь мокрые — они предательски уцепились за торчащий кол, не желая сползать с меня. Стащил, чувствуя бедрами леденящую наготу — и думал: вот, я перед Катей — голый, и она передо мной — голая…
***
Я люблю Катю. Мы признались друг другу недавно — и с того момента будто плыли оба в невесомости. Не целовались взасос, не искали эротики — просто были, были вместе, — гуляли, соединясь руками или мысленно, и впитывали присутствие друг друга, наполняясь им до краев, до глубины. И от этой полноты любимым человеком хотелось кричать и плакать.
Мы познакомились в больнице: она болела тяжкой пневмонией, а я помогал маме, лечившей ее. Вначале я только заметил, что девочка (или — девушка?), необычайной красоты и бледности, с кудряшками, налипшими к потному лбу, читает обожаемого моего Грина. Мама гоняла меня — «не утомляй больную!» — но я прятался от нее, сутками пропадая в палате. Врачи хмурились, говоря о Кате, ее мама плакала в коридоре, а моя родная Айболитица на вопрос — «мам, Катя ведь поправится?» — отвечала неожиданно резко: «Больше слушай разных умников. Должна поправиться! ОБЯЗАНА! Точка.»
Я понял: пока Катя больна — нет покоя моей совести. Мне было девятнадцать, и я был максималистом. Кате было шестнадцать, и она была ангелом — глядя на нее, хотелось дрожать и скулить от умиления.
Вначале мы исследовали ум и вкусы друг друга; потом — вместе мечтали; потом — я носил ей в палату все, чем надеялся обрадовать ее: фрукты и цветы, любимые книги, репродукции, журналы; помогал ей делать процедуры, следил за ее лечением, кормил лекарствами (Катя — зевака и мечтатель, с режимом не дружит). Мама уже не гоняла меня, — только смотрела на нас, странно и печально улыбаясь.
А потом — потом мама вылечила Катю, несмотря на прогнозы, ужасавшие меня, — и у меня появился еще один повод быть вечно благодарным ей (помимо собственного рождения).
Катя была хрупкой, ломкой, как экибана, но в глазках зажигался крепкий, здоровый огонек, и больше в них не было усталой обреченности, так испугавшей меня. С Катей мы не расставались ни на час. Она скоро должна была сделать то, во что мы оба не могли поверить: уехать от меня, далеко, за сотни километров — ее отца-офицера переводили в другую часть…
Перед отъездом мама зазвала ее к нам на дачу — отдыхать, наблюдаться и вести правильный образ жизни. Этот прощальный праздник осуществился без особых трудностей — с нашим незаконным отсутствием на работе и в институте все решилось на удивление гладко. А спустя неделю дачной жизни мама, убедившись, что все идет научно, позитивно и правильно, уехала, оставив меня в удивительном, невероятном, неописуемо замечательном уединении с Катей.
Перед отъездом она провела с мной Разговор, суть которого заключалась в просьбе:
— Не трогай Катю!
Я спросил: «А в перчатках можно?» Мама была непреклонна:
— Ты прекрасно меня понял. Не трогай Катю! Ей сейчас это… не полезно. Она слабая, ей нужно окрепнуть. Думаешь, я слепая? Не трогай Катю…
Мы никогда не говорили на такие темы, поэтому оба покраснели.
***
Стоял октябрь, бабье лето — солнце, теплынь, густая, оцепенелая тишина. Воздух был нагрет, настоян на земле, травах и дыме, как лечебный отвар, — и клубился над горизонтом волнами дрожащего тепла. Осень будто отменила свой приход, и угадывалась только в листве, желтеющей вопреки солнцу, и в свежих, бодрящих ночах.
Я знал и любил каждый клочок этой земли, и был счастлив возможностью все показать, всем поделиться с Катей. Мы гуляли далеко — уходили на целый день смотреть «мои» леса, «мои» перелески и холмы… Часто мы отдыхали — Катя полулежала, облокотясь на меня, а я обнимал хрупкие плечики, перебирал кудряшки, целовал ухо, — и она не уставала, а наоборот — наливалась теплом и силой от земли и от нашей любви. Личико розовело, глазки разгорались — и я плясал вокруг нее, выздоравливающей, шаманские пляски. Мы говорили, много говорили — без устали, без напряжения, удивляясь легкости вхождения друг в друга. Почти не говорили о нашей любви, но в любой теме так легко и полно понимали друг друга, что казалось: нет между нами никаких границ, все, что поймет один – поймет и другой. Было такое абсолютное доверие к каждому взгляду, полувзгляду…
Однажды мы отправились «на чертовы кулички» — смотреть дальнюю излучину реки, любимую мной, диковатую, будто сочиненную каким-то фантазером. Утром парило, воздух был густой и теплый, как кисель, солнце старалось — грело, как летом, — и мы пошли налегке, взяв «на всякий пожарный» куртки, шарфы и легкие зонтики.
Было жарко, и мы топали не спеша. Лиловое марево, соткавшееся на горизонте из воздуха-киселя, мало-помалу слилось в пятно — бесцветное, безразмерное; оно густело, наливалось объемом, расползалось все дальше и выше по небу… Пятно ползло в сторону, и мы рассудили на мимоходном совете, что — дождь если и пойдет, то не на нас. А если уж и на нас, то мы его — зонтиками, зонтиками! И смело шагали к излучине.
Между тем — вокруг что-то менялось. Невозможно было определить, что: ветра не было, солнце пекло, как прежде — но какой-то неуловимый ритм изменился, потерял устойчивость, стал беспокойней, тревожней. Мы добрались до излучины, и там еще долго — не знаю, сколько — лазили по глинистым обрывам, скакали и ползали, вывозились в желтой пыли, визжали, как зверята, как дикари…
…Когда, напрощавшись с утесом, рекой, глиной, травой, повернули назад — в лица ударил первый ледяной порыв.
Лиловое пятно растеклось уже на полнеба, сделалось багрово-синюшным драконом, подползавшим к самому солнцу. В утробе дракона вспыхивали далекие молнии – в абсолютной тишине, без грома. То и дело налетали студеные ветерки, обжигавшие нам нагретые лица. Мы переглянулись, ускорили шаг…
***
То, что было дальше, я не смогу внятно описать: во-первых — все детали этой катавасии слились в моей голове в мутную кашу, во-вторых — невозможно описать буйство хаоса, которое всосало нас в себя, в самый свой эпицентр.
Ветерки били все злее и злее; скоро муть наползла на солнце — и сразу все стало глухим, свинцовым, будто из мира мгновенно испарился свет и цвет. Тут же похолодало, и сильно — секунду назад мы еще дули друг другу в нагретые носы, а сейчас — пытались кутаться в куртки и шарфы. Ветерки свирепели, плотнели, учащались, и наконец — слились в единый пронизывающий Ветер, который двинулся на нас стеной, осязаемой и непробиваемой, выжигал нам глаза и дыхание, усиливался и леденел с каждой секундой…
Потом пошел дождь — вначале каплями, потом — быстрыми злыми брызгами, потом — сплошной стеной. Два-три порыва ветра — и зонтики порваны в клочья. Вначале было азартно, даже весело, но страх, который мы пытались заглушить болтовней и гиканьем, наползал и давил все сильней.
Мы были в пятнадцати километрах от дома — укрыться негде, а лиловой мгле не видно конца-краю. Дождь перешел в ливень — настоящий артобстрел ледяной водой, — потом в крупу, колкую, ледяную… темно, как в сумерки, и свинцовый морозный ветер бил прямо в лицо, валил с ног, ослеплял, выдувая все внутренности…
Так …- ударами ветряной нагайки, громом, молниями и ледяным дыханием вторглась к нам осень. И сразу с ней заодно — зима.
Я предложил сократить дорогу, и мы пошли голым полем.
Это была ошибка, которой я не могу себе простить: очень скоро поле раскисло, превратилось в топь, в кисель, и мы увязли, как мухи. Грязь налипала гирями на ногах, булькала в ботинках, покрывала толстым слоем Катины голые ножки… Мы ныряли в нее по щиколотку, по колено, падали, ползли, тащили друг друга… Много раз, упав, хотелось не встать, не двигаться, — но животный страх гнал вперед: над самой головой разрывался гром, и молнии били, казалось, прямо в макушку. А самое страшное — ветер, вгонявший в нас навылет дождь и снег, выдувавший, казалось, души из тел…
Чувство времени тогда исчезло, атрофировалось. Потом, уже дома, я вычислил время пути по соотношению расстояний и светового дня: наш ад длился около пяти часов. Если б не простота маршрута, мы б наверняка сбились бы с пути и погибли, — но нас ограничивал с одной стороны уклон, с другой — трасса, на которую мы вышли бы с любой точки поля.
Мы хотели круто завернуть — только б выбраться из грязевой ловушки, — но в итоге вышли к трассе в самом конце пути, когда уже стемнело и зажглись фонари. К асфальту выбрались на четвереньках, покрытые жирным слоем грязи, хрустящей на зубах, затекавшей в глаза, облепившей волосы. Ливень пообмыл нас на трассе, но потом — на последнем марше перед домом — грунтовая дорога снова обваляла нас в своем липком киселе, как рыбешек в соусе…
Нужно благодарить небо за то, что в нас не попала молния, и мы не заблудились, и не замерзли насмерть. И маршрут был таким простым, и зажглись фонари. И Катя не заболела. Кате нельзя болеть…
***
Я бормотал: «Катенька, сейчас, две секунды… сохрани тепло, маленькая, сожмись, — а я — сейчас, сейчас…» Катя лежала под одеялом – я отвел ее туда, обняв за голенькие холодные бедра, а сам – искал одеяла, щупая темноту и опрокидывая табуретки. Кол мой проклятый торчал вперед, больно тыкаясь в стены и дверцы шкафов… Наконец я набрал гору одеял, потащил их, как муравей, к Кате: «Катюш, сейчас нам будет тепло».
И вот – накрыл родное тело, сжавшееся где-то в темноте, всеми одеялами, как мог, и – нырнул туда, к ней. Нащупал ее, привлек к себе, чувствуя холод окоченевшей кожи, – она охнула, а я вжал ее в себя что было силы – носик в шею, грудь к груди, бедра и ноги миллиметр к миллиметру. Вжимал ее, хотел укутать, утопить в себе – чтоб отдать ей все свое тепло.
Очень скоро внутри заструилась теплая истома, растекалась медленно, тягуче – из тела в тело, из меня – в Катю и обратно. От волны щемящего тепла, от чуда родной наготы, прижатой ко мне каждым миллиметром, я вдруг забыл себя – сжал Катю еще крепче, и излился лавиной умиления: «Катюша, Катенька моя, солнышко любимое, драгоценное, ласточка моя, мое сокровище бесценное, счастье мое…» Катя всхлипывала, вжимаясь в меня. Разум покидал меня — я отдавался теплой волне, наполнявшей томлением и сном… Вдруг возникла смертная усталость, тело ослабело, и я сразу уплыл куда-то – в мутное, теплое ничто.
***
…Там – была Катя, голая, трепетная, и был я – тоже голый, изнемогающий от умиления-желания. Мы были словно в мерцающей, пульсирующей реке тепла, друг против друга — я и Катя. Обнаженные запретные части Катиного тела бередили меня, как соль в ране, я их видел — они словно вонзались в меня, в мякоть моего расплавленного нутра. Налитые, трогательно пухлые груди с запретными комочками сосков; запретный пушистый пах; бедра, запретно гладкие, без привычных линий ткани… Катя будто входила ими в меня — и исторгала из нутра зудящий ручеек. Это был ручеек тепла; каждая капля его наполняла тело терпкой дрожью. Он тек, тек внутри меня, ища дорогу к выходу, и — чем ближе ко мне была головокружительно голая Катя — тем ближе к выходу прорывался ручеек, и тем гуще окутывал нас теплый дурман. Мой стыдный кол торчал стоймя, как железяка, и не хотелось прятать его — наоборот, ужасно хотелось вытянуться им до предела, приблизить его к Кате… погрузить его в Катю, в ее тело, мягкое, как масло. Катюша притягивала к себе, как магнит — вот мы уже рядом, ловим тепло друг от друга, — вот уже соприкоснулись, ближе, еще ближе… Ручеек был готов вырваться из меня, он бурлил и пульсировал во мне, размывая меня изнутри горячими волнами…
…Я открыл глаза. Вокруг — непроглядная темнота; снизу, сверху и везде — жарко, горячо; а подо мной мечется, мается, плачет какое-то существо… Катя, мучительно обнаженная Катя куда-то отошла, ее заступила темнота — но сладкий ручеек остался, пульсировал во мне, требуя выхода — и я вдруг понял, что вжимаюсь зудящим колом в мягкое, горячее, пульсирую вместе с ним, двигаюсь в одном ритме — и…
Все это длилось секунду, миг — и меня вдруг разорвала изнутри горячая молния, и я почувствовал, как ручеек пробился сквозь меня, нашел выход — и брызжет внутрь мягкого, горячего, пульсирующего. Было смертельно горячо и хорошо, как в раю, — и тут существо подо мной закричало, задергалось, заходило ходуном…
Господи. Узнав Катин голос, я вдруг разом проснулся и, изнемогая от великого блаженства, вдруг — понял, что произошло. А Катя, впитывая ручеек из меня, кричала, плясала, вскидывала меня толчками вверх, как лошадь наездника… Господи. Я нащупал руками ее тело — грудь, соски… лицо в слезах или в поту, — «Катя!.. Катя!» Глаза закрыты — только стонет и пляшет… «Катя!!!» Новый стон, полувопросительный, потом — затихла, задышала иначе… проснулась. «Катя! Катюшенька!..»
Ручеек вытек, до последней капли, и — осталась блаженная пустота, такая глубокая, бездонная, что я упал на Катю, на любимое горячее тело… Я был в Кате, внутри ее, и кол мой, не желавший смягчаться, обволакивало мягкое, пульсирующее Катино нутро.
…Она просыпалась, как и я — не расставаясь со своим сном, перенося его в явь. Я не знал, что говорить, и нужно ли говорить. Мы тогда будто научились передавать мысли, как токи, прикосновениями; во мне сидело двое — один принимал и понимал каждый Катин биоток, слившись с ее дыханием, другой — боялся, что мутная бездна увлечет навсегда, не выпустит, и — хотел говорить, объяснять, оправдаться…
Мало-помалу первый заглох, а второй нашел, наконец, нужные слова:
— Катя… родная моя!
Она тогда поняла все, и была счастлива без слов — тихо и бездонно, как и я. Потом она рассказала мне все — как смогла. О том, как ее накрыла теплая волна — так же, как и меня; о том, что ей снилось; о том, как сон наполнился вдруг ослепительной болью — но она хотела этой боли — еще и еще, и боль вдруг стала блаженством — будто она растворяется в кипящей волне, растворяется, тает и умирает, и в ней искрится То, что нельзя описать.
Потом мне сказали, что Катя не испытала бы блаженства, если б не спала — была бы только боль. А сон — раскрыл, раскрепостил ее.
***
Мы тогда быстро уснули. И проспали, как убитые, до позднего утра. Проснулись — дневной свет на всем (белый-белый, снежной белизны), воздух холодит нос, а под одеялами — жарко, как в бане.
Да, я не выполнил маминого наказа, — но кто ж знал, что так будет? что Катя станет моей женой во сне?
Как было хорошо — поцеловаться, поздороваться, улыбнуться друг другу, порадоваться наготе и близости — и всему-всему пережитому! Вот тогда я впервые увидел Катюшу обнаженной — по-настоящему, в дневном свете. Она была тоненькой, стеснительной — а я, отбросив стыд, подолгу приникал губами к каждой округлости ее тела, словно открывая их, присваивая их себе. Я тогда открыл соленый вкус ее сосков; открыл ее муку и восторг, когда касался и целовал их; открыл плавную трепетность живота и бедер; открыл, как при взгляде на заветный пушок внутри сжимается что-то — от невероятной, запретной интимности взгляда; открыл, наконец, Как …Устроены Девочки (этот вопрос занимал меня с детства, но определенно ответить на него я не мог до этого самого момента). Открыл нежный бутончик, растущий из двух складок — хоть пока и не решился прильнуть к нему губами…
Я впервые в жизни видел и ласкал обнаженную женщину – уже женщину, — и Катя впервые переживала Это. Наши тела были в грязевых разводах, в песке, в Катиной крови; и белье тоже — и простыня, и пододеяльник. Мы оба стеснялись этого и хохотали, как дурные, но мыться не спешили: помнили — нет газа… а еще — грязь и кровь на телах добавляли каплю терпкой, болезненной интимности в наше посвящение.
Я стал целовать Катю в губы — впервые как женщину, по-настоящему: неумело, страстно и мокро. Она отвечала мне, благодарно покусывая мне рот, — и очень скоро я снова сделал то, чего требовало тело. Кате было больно, она плакала — хоть ее и наполнила новая любовная волна, как и меня…
***
После того мы пробыли трое суток вместе — вплотную, друг против друга, тело к телу, глаза к глазам. Мы окунулись в любовь, позабыв обо всем — о комфорте, о привычках, о жизни. Спали понемногу, когда придется — после соитий, счастливые и опустошенные. Не одевались, не выходили, мимоходом ели, что успевали… Буря, слепившая нас в единый комок, отменила все табу, все запреты — и Катя отдавалась мне бурно, отчаянно, сквозь боль, даря себя всю, без остатка. Одна ночь, всего одна ночь отделила Катю-девочку, застенчивую, болезненную — от самозабвенной любовницы. Как прорвало: все, о чем мы никогда не говорили, а только думали, вырвалось наружу и лишило нас воли.
Мы любились много раз — восемь? пятнадцать? не знаю, — так много, что звенело в ушах, а губы болели, и с них не сходил соленый терпкий привкус. Мы изучали тела друг друга — все, что можно взять от них для любви, — и были пьяны своими открытиями. Очень скоро мы целовали друг другу не только губы, и Катя научилась исторгать из меня и пить горячий ручеек моего блаженства, а я — утолять Катин любовный голод (что вышло во сне — никак не выходило наяву, и Катюшка страдала от желания). Нас никто не учил этому, — кроме нашей любви; за три дня и три ночи мы прошли полный курс телесной грамоты.
Мы спешили любить друг друга, ибо помнили о разлуке. Мы ощущали ее, как тень, в каждой прожитой секунде, и старались забыться, уйти от нее. Последний день прошел в безумной погоне за полнотой любви; мы совокуплялись сквозь боль, утомление и звон в ушах, еще и еще, стремясь насытиться друг другом впрок, без остатка — чтоб хватило навсегда. Расставание — «маленькая смерть», как пела тогда Пугачева, — была для нас большой, настоящей смертью, о которой мы не хотели, не могли думать.
***
А потом… Потом Катя уехала. Ее забрали родители, как и должно было быть. Приехали, удивились нашему изможденному виду… я проводил Катю, не зная, как говорить, двигаться, жить.
Ничего страшнее той пустоты я не помню и не могу представить. Никакая буря, никакие катастрофы и катаклизмы… все это – ничто рядом с вакуумом, который поглотил меня тогда без остатка, не отпуская много недель. Я думал так и продолжаю думать сейчас — спустя двадцать восемь лет. Если б не страстные письма, которые мы строчили друг другу день и ночь, я бы покончил с собой.
…Что еще сказать? Газ на даче был в порядке — его отсутствие в бурю пришлось объяснить ночным колдовством. Утро после бури не зря ослепило нас белизной — на траве и ветвях лежал снег. Правда, он скоро стаял… но на дворе стоял холод — грань осени и зимы. Бабье лето было скомкано и перечеркнуто бурей.
Еще — это, пожалуй, главное, это нельзя пропустить — случилось чудо, и Катя не заболела. Совсем-совсем. А я отделался легким насморком — оскорбительно банальным, я считал, — на фоне наших великих бурь.
Еще — несмотря на все мои усилия, мама нашла белье, запачканное в крови, и я выдержал с ней Разговор, вернее — целый Разговорище… Впрочем, настоящий Разговор состоялся, когда я сказал ей, что Катя беременна, и мы должны быть вместе.
…А еще — наш сын часто совершает необдуманные, неожиданные поступки — несмотря на свои двадцать семь лет. Видно, это у него — внутреннее, изначальное, коррекции не поддается. В годы нашей юности всякий знал книгу «Рожденные в бурю» — а про нашего отпрыска можно сказать: зачатый в бурю. Уверен: это многое объясняет.
Удивительно, что Катя родила тогда мне одного-единственного ребенка — семени, влитого мной в нее за три дня, с лихвой хватило бы на целые ясли… Впрочем, спустя каких-нибудь несколько лет мы успешно компенсировали недостаток детских голосов в нашей комнате. Это происходило в уюте, в нежности и покое — поэтому, наверно, дочки наши намного спокойнее своего брата.
Впрочем — это уже совсем другая история…
Пишите отзывы по адресу: vitek1980@i.ua
[/responsivevoice]
Category: Случай